Архив рубрики ‘Рассказы’

Mellonta tauta (То в будущем)

Понедельник, 14th Ноябрь 2011 |

Редактору «Ледиз бук».

Имею честь послать вам для вашего журнала материал, который вы,
надеюсь, поймете несколько лучше, чем я. Это перевод, сделанный моим
другом Мартином Ван Бюрен Мэвисом (иногда называемым Пророком из Покипси)
со странной рукописи, которую я, около года назад, обнаружил в плотно
закупоренной бутылке, плававшей в Mare Tenebrarum [Море мрака (лат.).], —
море это отлично описано нубийским географом, но в наши дни посещается
мало, разве только трансценденталистами и ловцами редкостей.
Преданный вам
Эдгар А. По.

С борта воздушного шара «Жаворонок»
1 апреля 2848

Ну-с, дорогой друг, за ваши грехи вы будете наказаны длинным,
болтливым письмом. Да, повторяю, за все ваши выходки я намерена покарать
вас самым скучным, многословным, бессвязным и бестолковым письмом, какое
только мыслимо. К тому же я томлюсь в тесноте на этом мерзком шаре, вместе
с сотней-другой canaille [Сброда (франц.).], отправившихся в
увеселительную поездку (странное понятие об увеселениях имеют иные люди!),
и, очевидно, не ступлю на terra firma [Твердую землю (лат.).] по крайней
мере, месяц. Поговорить не с кем. Делать нечего. А когда нечего делать —
это самое подходящее время для переписки с друзьями. Видите теперь, отчего
я пишу это письмо, — из-за своей ennui [Скуки (франц.).] и ваших
прегрешений.
Итак, достаньте очки и приготовьтесь скучать. Во время этого
несносного полета я намерена писать вам ежедневно.
Ах, когда же наконец человеческий ум создаст нечто Новое? Неужели мы
осуждены вечно терпеть бесчисленные неудобства воздушного шара? Неужели
никто не изобретет более быстрого способа передвижения? По-моему, эта
мелкая рысца — сущая пытка. Честное слово, мы делаем не более ста миль в
час, с тех пор как отправились! Птицы и те нас обгоняют, во всяком случае
некоторые из них. Поверьте, я ничуть не преувеличиваю. Разумеется, наше
движение кажется медленнее, чем оно есть в действительности, ибо вокруг
нас нет предметов, которые позволили бы судить о нашей скорости, а также
потому, что мы летим по ветру. Конечно, когда нам встречается другой шар,
мы замечаем собственную скорость, и тогда, надо признать, дело выглядит не
столь уж плохо. Хотя я и привыкла к этому способу передвижения, у меня
кружится голова всякий раз, когда какой-нибудь шар пролетает в воздушном
течении прямо над нами. Он всегда кажется мне гигантской хищной птицей,
готовой ринуться на нас и унести в когтях. Один такой пролетел над нами
сегодня на восходе солнца, и настолько близко, что его гайдроп задел
сетку, на которой подвешена наша корзина, и немало нас напугал. Наш
капитан сказал, что, если бы наша оболочка была сделана из дрянного
лакированного «шелка», применявшегося пятьсот и тысячу лет назад, мы
наверняка получили бы повреждения. Этот шелк, как он мне объяснил, был
тканью, изготовленной из внутренностей особого земляного червя. Червя
заботливо откармливали тутовыми ягодами — это нечто вроде арбуза, — а
когда он был достаточно жирен, его размалывали. Полученная паста в
первоначальном виде называлась папирусом, а затем подвергалась дальнейшей
обработке, пока не превращалась в «шелк». Как это ни странно, он некогда
очень ценился в качестве материи для женской одежды! Из него же обычно
делались и оболочки воздушных шаров. Впоследствии, по-видимому, удалось
найти лучший материал в семенных коробочках растения, которое в
просторечии называлось euphorbium, а тогдашним ботаникам было известно под
названием молочая. Этот вид шелка за особую прочность называли шелковым
бекингемом и обычно покрывали раствором каучука, кое в чем, видимо,
похожего на гуттаперчу, широко применяемую и в наше время. Каучук иногда
называли также гуммиластиком или гуммиарабиком; это несомненно был один из
многочисленных видов грибов. Надеюсь, Вы не станете теперь отрицать, что я
в душе археолог.
Кстати, о гайдропах — наш только что сбил человека с борта одного из
небольших пароходиков на магнитной тяге, которыми кишит поверхность
океана, измещением около шести тысяч тонн и, очевидно, безобразно
перегруженного. Этим малым судам следовало бы запретить перевозить больше
установленного числа пассажиров. Разумеется, человека не приняли обратно
на борт, и он вскоре исчез из виду вместе со своим спасательным кругом.
Как я рада, дорогой друг, что мы живем в истинно просвещенный век, когда
отдельная личность ничего не значит. Подлинное Человеколюбие заботится
только о массе. Кстати о Человеколюбии — известно ли вам, что наш
бессмертный Уиггинс не столь же оригинален в своей концепции социальных
Условий и т. и., как склонны думать его современники? Пандит уверяет меня,
что те же мысли и почти в той же форме были высказаны около тысячи лет
назад одним ирландским философом, носившим имя Фурже, потому что он
торговал в розницу фуражом. А уж Пандит знает, что говорит; никакой ошибки
тут быть не может. Удивительно, как подтверждается ежедневно
глубокомысленное замечание индуса Арис Тоттля (цитирую по Пандиту): «Вот и
приходится нам сказать, что не однажды и не дважды или несколько раз, но
почти до бесконечности одни и те же взгляды имеют хождение среди людей».
2 апреля. Окликнули сегодня магнитный катер, ведающий средней секцией
плавучих телеграфных проводов. Я слышала, что, когда Хорзе впервые
сконструировал этот тип телеграфа, никто не знал, как проложить провода
через океан, а сейчас нам просто непонятно, в чем заключалась трудность!
Такова жизнь. Tempora mutanitur [Времена меняются (лат.).] — извините, что
цитирую этруска. Что бы мы делали без аталантического телеграфа? (Согласно
Пандиту, древняя форма этого прилагательного была «атлантический».) Мы на
несколько минут легли в дрейф, чтобы задать катеру ряд вопросов, и в числе
других интересных новостей услышали, что в Африке бушует гражданская
война, а чума делает свое благое дело и в Юропе и в Айшии. Подумать
только, что раньше, до того как Гуманизм озарил философию своим ярким
светом, человечество считало Войну и Чуму бедствиями. В древних храмах
даже молились об избавлении людей от этих бед (!). Право, трудно понять,
какую выгоду находили в этом наши предки! Неужели они были так слепы, что
не понимали, насколько уничтожение какого-нибудь миллиарда отдельных
личностей полезно для общества в целом?
3 апреля. Очень интересно взбираться по веревочной лестнице на
верхушку шара и обозревать оттуда окружающее. В корзине, как вы знаете,
видимость не так хороша — но вертикали мало что можно увидеть. Но там, где
я сейчас пишу это письмо, на открытой площадке, устланной роскошными
подушками, отлично видно во все стороны. Сейчас я как раз вижу множество
воздушных шаров, представляющих весьма оживленное зрелище, а в воздухе
стоит гул многих миллионов голосов. Я слышала, что, когда Брин (Пандит
утверждает, что правильнее будет: Дрин), считающийся первым аэронавтом,
доказывал возможность двигаться в воздухе во всех направлениях и для этого
подыматься или опускаться, пока не попадешь в нужное воздушное течение,
современники не хотели об этом слышать и считали его за одаренного
безумца, а все потому, что тогдашние философы (?) объявили это
неосуществимым. Право, я совершенно не постигаю, как такая очевидная вещь
могла быть недоступна пониманию древних savants [Ученых (франц.).].
Впрочем, во все времена самые большие препятствия прогрессу Искусств
чинили так называемые люди науки. Конечно, наши ученые далеко не столь
нетерпимы, как прежние, — ах, на эту тему я могу сообщить нечто
удивительное. Представьте себе, что всего каких-нибудь тысячу лет назад
философы освободили людей от странного заблуждения, будто бы постижение
Истины возможно лишь двумя путями! Хотите верьте, хотите нет! Оказывается,
в очень далекие и темные времена жил турецкий (а возможно индусский)
философ по имени Арис Тоттль. Этот человек ввел, и во всяком случае
проповедовал, так называемый дедуктивный, или априорный, метод
исследования. Он начинал с аксиом, то есть «самоочевидных истин», а от них
«логически» шел к результатам. Его лучшими учениками были Невклид и Кэнт.
Так вот, Арис Тоттль владел умами вплоть до появления некоего Хогга,
прозванного «эттрикский пастух», который предложил совершенно иной метод,
названный им a posteriori, или индуктивным. Он полагался исключительно на
Ощущения. От фактов, которые он наблюдал, анализировал и классифицировал,
— их высокопарно называли mstantiae naturae [Природными данностями
(лат.).] — он шел к общим законам. Одним словом, система Ариса Тоттля
основывалась на noumena; [Вещах в себе (лат.).] система Хогга — на
phenomena [Явлениях (лат.).]. Восхищение новой теорией было столь велико,
что Арис Тоттль утратил всякое значение; правда, позднее он вернул свои
позиции и ему позволили разделить трон Истины со своим более современным
соперником. Savants стали считать метод Ариса Тоттля и метод беконовский
единственными путями к познанию. Надо заметить, что слово «беконовский»
было введено в качестве более благозвучного и пристойного эквивалента
слова «хогговский».
И уверяю вас, дорогой друг, что я излагаю все это объективно и по
самым надежным источникам; понятно, насколько эта явно нелепая концепция
задерживала прогресс всякого истинного знания, которое почти всегда
развивается интуитивно и скачкообразно. Старая же система сводила научное
исследование к продвижению ползком; в течение сотен лет влияние Хогга было
столь велико, что, по существу, закрыло путь всякому подлинному мышлению.
Никто не решался провозгласить ни одной истины, если был обязан ею только
собственному Духу. Пусть даже эта истина была доказуема, все равно
тогдашних твердолобых savants интересовал только путь, каким она была
достигнута. На результат они не желали и смотреть. «Каким путем? —
вопрошали они, — покажите, каким путем». Если оказывалось, что этот путь
не подходил ни под Ариса (по-латыни: Овна), ни под Хогга, ученые не шли
дальше, а попросту объявляли «теоретика» глупцом и знать не хотели ни его,
ни его открытия.
Между тем ползучая система не давала возможности постичь наибольшего
числа истин, даже за долгие века, ибо подавление воображения является
таким злом, которого не может искупить никакая точность старых методов
исследования. Заблуждение этих гурманцев, ранцуссов, аглинчан и
амрикканцев (последние, кстати сказать, являются нашими предками) было
подобно заблуждению человека, который полагает, что видит предмет тем
лучше, чем ближе подносит его к глазам. Они ослепляли себя созерцанием
мелких подробностей. Когда они рассуждали по-хогговски, их «факты» отнюдь
не всегда были фактами, но это бы еще не имело большого значения, если бы
они не утверждали, что факты должны быть таковыми, раз таковыми кажутся.
Когда они шли за Овном, их путь получался едва ли не извилистей его рогов,
ибо у них никогда не оказывалось аксиомы, которая была бы действительно
аксиомой. Надо было быть совершенно слепым, чтобы не видеть этого даже в
те времена, ибо уже тогда многие из давно «установленных» аксиом были
отвергнуты. Например, «Ex nihilo nihil fit»; [Ничто не происходит иЗ
ничего (лат.).] «Никто не может действовать там, где его нет»; «Антиподов
не существует»; «Из света не может возникнуть тьма» — все эти и десяток
других подобных положений, прежде безоговорочно принимавшихся за аксиомы,
в то время, о котором я говорю, уже были признаны несостоятельными. До
чего же нелепа была упорная вера в «аксиомы» как неколебимые основы
Истины! Тщету и призрачность всех их аксиом можно доказать даже цитатами
из наиболее серьезных тогдашних логиков. А кто был у них наиболее
серьезным логиком? Минутку! Пойду спрошу Пандита и мигом вернусь… Вот!
Передо мною книга, написанная почти тысячу лет назад, а недавно
переведенная с аглисского — от которого, кстати, произошел, видимо, и
амрикканский. Пандит говорит, что это несомненно лучшее из древних
сочинений по логике. Автором его (в свое время очень чтимым) был некто
Миллер или Милль; сохранились сведения, что у него была лошадь по имени
Бентам. Заглянем, однако, в его трактат.
Вот! «Способность или неспособность познать что-либо, — весьма
резонно замечает мистер Милль, — ни в коем случае не должна приниматься за
критерий неопровержимой истины». Ну, какой нормальный человек нашего
времени станет оспаривать подобный трюизм? Приходится лишь удивляться,
почему мистер Милль вообще счел нужным указывать на нечто столь очевидное.
Пока все хорошо — но перевернем страницу. Что же мы читаем?
«Противоречащие один другому факты не могут быть оба верны, то есть не
уживаются в природе». Здесь мистер Милль хочет сказать, что, например,
дерево должно либо быть деревом, либо нет и не может одновременно быть и
деревом и недеревом. Отлично; но я спрашиваю его, отчего? Он отвечает
следующим образом, именно следующим образом: «Потому что невозможно
постичь, как противоречащие друг другу вещи могут быть обе верны». Но ведь
это вовсе не ответ, как сам же он признает; ведь признал же он только что
за очевидную истину, что «способность или неспособность познать ни в коем
случае не должна приниматься за критерий истины».
Однако эти древние возмущают меня не столько тем, что их логика, по
собственному их признанию, совершенно несостоятельна, беспочвенна и
непригодна, сколько той надменностью и тупостью, с какой они налагали
запрет на все иные пути к Истине, на все иные способы ее достичь, кроме
двух абсурдных путей, где надо либо ползти, либо карабкаться, на которые
они осмелились обречь Душу, тогда как она стремится прежде всего парить.
Кстати, дорогой друг, эти древние догматики ни за что не догадались
бы, — не правда ли? — каким из их двух путей была достигнута наиболее
важная и высокая из всех их истин. Я имею в виду закон Тяготения. Ньютон
обязан им Кеплеру. А Кеплер признавал, что угадал свои три закона — те три
важнейших закона, которые привели великого аглисского математика к его
главному принципу, основному для всей физики, за которым начинается уже
Царство Метафизики. Кеплер угадал их, иными словами, вообразил. Он был
истинным «теоретиком» — это слово, ныне священное, некогда было
презрительной кличкой. Ну, как сумели бы эти старые кроты объяснить, каким
из двух «путей» специалист по криптографии расшифровывает особо сложную
криптограмму и по какому из них Шампольон направил человечество к тем
непреходящим и почти неисчислимым истинам, которые явились следствием
прочтения им Иероглифов?
Еще два слова на эту тему, которая вам уже, наверное, наскучила. Не
странно ли свыше всякой меры, что при их вечной болтовне о путях к Истине
эти рутинеры не нашли самой широкой дороги к ней, той, которая сейчас
видна нам так ясно, — дороги Последовательности? Не странно ли, что из
созерцания творений бога они не сумели извлечь наиболее важного факта, а
именно, что абсолютная последовательность должна быть и абсолютной
истиной? Насколько упростился путь прогресса после этого недавнего
открытия! Исследования были отняты у кротов, рывшихся в земле, и поручены
единственным подлинным мыслителям — людям пылкого воображения. Они
теоретизируют. Воображаете, какое презрение вызвали бы мои слова у наших
пращуров, если бы они могли сейчас видеть, что я пишу! Повторяю, эти люди
теоретизируют, а затем остается эти теории выправить, систематизировать,
постепенно очищая их от примесей непоследовательности, пока не выявится
абсолютная последовательность, а ее — именно потому, что это есть
последовательность, — даже тупицы признают за абсолютную и бесспорную
истину.
4 апреля. Новый газ творит чудеса в сочетании с новой,
усовершенствованной гуттаперчей. Насколько наши современные воздушные шары
надежны, комфортабельны, легко управляемы и во всех отношениях удобны!
Сейчас один из таких огромных шаров приближается к нам со скоростью, по
крайней мере, ста пятидесяти миль в час. Он, по-видимому, полон пассажиров
— их три или четыре сотни, — но тем не менее парит на высоте около мили,
презрительно поглядывая сверху на нас, бедных. И все же сто и даже двести
миль в час — это, в сущности, медленно. Помните наш поезд, мчавшийся через
Канадийский материк? Добрых триста миль в час — вот это уже было недурно.
Правда, никакого обзора, оставалось только флиртовать, угощаться и
танцевать в роскошных салон-вагонах. А помните, какое странное возникало
чувство, когда из бешено мчащегося вагона перед нами на мгновение мелькал
внешний мир? Все сливалось в сплошную массу. Что касается меня, то я,
пожалуй, предпочитала тихоходный поезд, миль на сто в час. Там разрешены
остекленные окна — их даже можно открывать — и с некоторой отчетливостью
видеть местность… Пандит говорит, что Канадийская железная дорога была
проложена почти девятьсот лет назад! Он утверждает даже, будто еще можно
различить следы дороги, оставшиеся именно от тех далеких времен. Тогда,
по-видимому, было всего две колеи; у нас, как вы знаете, их двенадцать; а
скоро будут добавлены еще три или четыре. Древние рельсы были очень
тонкими и лежали так близко один к другому, что езда по ним, согласно
нынешним понятиям, была делом весьма легкомысленным, чтобы не сказать
опасным. Даже современная ширина колеи — пятьдесят футов — считается едва
достаточной для безопасности движения. Я тоже не сомневаюсь, что какая-то
колея должна была существовать уже в весьма давние времена, как утверждает
Пандит; мне кажется бесспорным, что в какой-то период — разумеется, не
менее семисот лет назад — Северный и Южный Кана-дийские материки
составляли одно целое, так что канадийцы по необходимости должны были
иметь трансконтинентальную железную дорогу.
5 апреля. Погибаю от ennui. Кроме Пандита, не с кем поговорить, а он,
бедняга, способен беседовать только о древностях. Он весь день занят тем,
что пытается убедить меня, будто у древних амрикканцев было самоуправление
— ну где это слыхана подобная нелепость? — будто они жили неким
сообществом, где каждый был сам по себе, вроде «луговых собак», о которых
мы читаем в преданиях. Он говорит, будто они исходили из чрезвычайно
странного принципа, а именно: что все люди рождаются свободными и равными
— я это наперекор законам градации, столь отчетливо проявляющимся всюду,
как в духовном, так и в материальном мире. Каждый у них «голосовал», как
это называлось, то есть вмешивался в общественные дела, пока наконец не
выяснилось, что общее дело всегда ничье дело и что «Республика» (так
именовалась эта нелепость), по существу, не имеет правительства.
Рассказывают, впрочем, будто первым, что поколебало самодовольство
философов, создавших эту «Республику», явилось ошеломляющее открытие, что
всеобщее избирательное право дает возможности для мошенничества,
посредством которого любая партия, достаточно подлая, чтобы не стыдиться
этих махинаций, всегда может собрать любое число голосов, не опасаясь
помех или хотя бы разоблачения. Достаточно было немного поразмыслить над
этим открытием, чтобы стало ясно, что мошенники обязательно возьмут верх и
что республиканское правительство может быть только жульническим. Но пока
философы краснели, устыдясь своей неспособности предвидеть это неизбежное
зло, и усердно изобретали новые учения, появился некий молодчик по имени
Чернь, который быстро решил дело, забрав все в свои руки и установив такой
деспотизм, рядом с которым деспотизм легендарных Зерона и Геллофагабала
был почтенным и приятным. Этот Чернь (кстати сказать, иностранец) был, как
говорят, одним из гнуснейших созданий, когда-либо обременявших землю. Он
был гигантского роста — нагл, жаден и неопрятен; обладал злобностью быка,
сердцем гиены и мозгами павлина. В конце концов он скончался от избытка
собственной энергии, которая его истощила. Однако и от него была своя
польза — как вообще от всего, даже самого гадкого, — он преподал
человечеству урок, которого оно не забывает доныне, а именно: никогда не
идти наперекор аналогиям, существующим в природе. Что касается
Республиканского принципа, то ему на земле не находится даже аналогий, не
считая «луговых собак», а это исключение если что-либо доказывает, так
только то, что демократия является отличной формой правления — для собак.
6 апреля. Вчера ночью нам была отлично видна Альфа Лиры; диск ее,
если смотреть в подзорную трубу нашего капитана, стягивает угол в
полградуса и очень похож на наше солнце, как оно видно в туманный день
невооруженным глазом. Кстати, Альфа Лиры, хотя и несравненно большего
размера, вообще весьма похожа на солнце и своими пятнами, и своей
атмосферой, и многими другими особенностями. О бинарной зависимости,
существующей между этими двумя светилами, стали догадываться лить в
последние сто лет — так говорит мне Пандит. Несомненное движение нашей
системы в небесах принималось (как это ни странно!) за вращение ее вокруг
колоссальной звезды, находящейся в центре Галактики. Считали, что именно
вокруг этого светила или, во всяком случае, вокруг центра притяжения,
общего для всех планет Млечного Пути и находящегося предположительно
вблизи Альционы, в Созвездии Плеяд, вращаются все эти планеты, причем наша
оборачивается вокруг него за 117000000 лет! Нам при нашем уровне знаний
после крупных усовершенствований телескопа и т. п., разумеется, трудно
понять, на каком основании возникла подобная идея. Первым, кто ее
провозгласил, был некто Мадлер. Надо полагать, что к этой странной
гипотезе его привела вначале простая аналогия; во если так, ему следовало
хотя бы держаться аналогий и далее, развивая ее. Он предположил
существование большого центрального светила — и тут он был последователен.
Однако это центральное светило динамически должно было быть больше, чем
все окружающие светила, взятые вместе. А тогда можно было бы спросить:
«Почему же его не видно?» — особенно нам, находящимся в середине
скопления, именно там, где должно бы находиться это немыслимое центральное
солнце, или, во всяком случае, вблизи него. Вероятно, астроном ухватился
здесь за гипотезу о несветящемся теле и сразу перестал прибегать к
аналогиям. Но, даже допустив, что центральное светило не излучает света,
как сумел он объяснить его невидимость, когда вокруг со всех сторон сияли
бесчисленные солнца? Несомненно, что в конце концов он стал говорить лишь
о центре притяжения, общем для всех вращающихся небесных тел, но для этого
ему опять-таки пришлось оставить аналогии. Наша система действительно
вращается вокруг общего центра притяжения, но это объясняется
существованием настоящего солнца, чья масса более чем уравновешивает
остальную систему. Математическая окружность представляет собой кривую,
состоящую из бесконечного числа прямых; но это представление об
окружности, которое в земной геометрии считается именно математическим, в
отличие от практического, оно-то именно и является практическим,
единственным, которое мы имеем право принять для исполинских окружностей,
с какими приходится иметь дело, по крайней мере, мысленно, когда мы
воображаем вращение нашей системы и соседних с нею вокруг некоей точки в
центре Галактики. Пусть самое смелое человеческое воображение сделает хотя
бы попытку постичь подобную окружность! Едва ли будет парадоксом сказать,
что даже молния, вечно мчащаяся по этой невообразимой окружности, будет
вечно мчаться по прямой. Нельзя допустить, что путь нашего солнца по этой
окружности и вращение всей нашей системы по такой орбите меняет, в
восприятии человека, отклониться в малейшей степени от прямой даже за
миллион лет; а между тем древних астрономов, как видно, удалось убедить,
что за краткий период их астрономической истории, то есть за какие-нибудь
ничтожные две-три тысячи лет, появилась заметная кривизна! Непонятно, как
такие соображения сразу же не указали им на истинное положение вещей — а
именно, на двойное обращение нашего солнца и Альфы Лиры вокруг общего
центра притяжения.
7 апреля. Продолжали вчера ночью наши астрономические развлечения.
Отчетливо видели пять астероидов Нептуна и с большим интересом наблюдали,
как кладут огромный пятовый камень на дверные перекрытия в новом храме в
Дафнисе на Луне. Любопытно, что столь миниатюрные и мало похожие на людей
создания обладают техническими способностями, намного превосходящими наши.
Трудно также поверить, что огромные глыбы, которые они с легкостью
передвигают, на самом деле весят так мало, хотя об этом напоминает нам наш
разум.
8 апреля. Эврика! Пандит может блеснуть. Сегодня нас окликнули с
канадийского воздушного шара и забросили нам несколько свежих газет; в них
содержатся чрезвычайно любопытные сообщения о канадийских, а точнее
амрикканских древностях. Вы, должно быть, знаете, что вот уже несколько
месяцев рабочие роют новый водоем в Парадизе, главном увеселительном саду
императора. Парадиз с незапамятных времен был, собственно говоря,
островом, то есть (уже во времена древнейших письменных памятников, какие
сохранились) был ограничен с севера речушкой, вернее, очень узким морским
протоком. Этот проток постепенно расширяли, и сейчас он имеет в ширину
милю. В длину остров имеет девять миль; ширина в разных местах весьма
различна. Все это пространство (как говорит Пандит) около восьмисот лет
назад было сплошь застроено домами, достигавшими иногда двадцати этажей,
так как земля (по неизвестной причине) была именно в этой местности
особенно дорога. Однако сильнейшее землетрясение 2050 года настолько
разрушило город (ибо он был, пожалуй, великоват для того, чтобы назвать
его деревней), что самые усердные из наших археологов так и не смогли
найти на этом месте достаточно материала (в виде монет, медалей или
надписей), чтобы составить себе хоть самое общее понятие о нравах, обычаях
и пр. и пр. прежних жителей. Почти все, что нам было до сих пор о них
известно, это — что они принадлежали к дикому племени никербокеров,
населявшему материк ко времени его открытия Рекордером Райкером, кавалером
Ордена Золотого Руна. Впрочем, совершенно дикими они не были, ибо на свой
лад развивали некоторые искусства и ‘даже науки. О них рассказывают, что
они во многом обнаруживали смышленость, но были одержимы странной манией:
строить «церкви» — так назывались на древнеамрикканском языке пагоды, где
поклонялись двум идолам, звавшимся Богатством и Модой. Говорят, что в
конце концов остров на девять десятых состоял из церквей. А женщины были у
них обезображены разросшимися выпуклостями пониже спины — хотя это
уродство, совершенно неизвестно почему, считалось у них красотой.
Сохранилась пара чудом уцелевших изображений этих диковинных женщин. Они
действительно выглядят очень странно, напоминая одновременно индюка и
дромадера.
Эти немногие мелочи составляли почти все, что нам было известно о
древних никербокерах. Но сейчас, копая землю в центре императорского сада
(который, как вы знаете, занимает весь остров), рабочие откопали
обтесанный гранитный куб весом в несколько сот фунтов. Он был в хорошей
сохранности и, как видно, почти не пострадал от землетрясения, которое
погребло его под слоем земли. К одной из его поверхностей была прикреплена
мраморная доска, а на ней (подумать только!) надпись — ясно различимая
надпись. Пандит просто вне себя от восторга! Когда доску сняли, под ней
оказалось углубление, а в нем — свинцовый ящик, заполненный различными
монетами, длинный свиток каких-то имен, несколько печатных листов, похожих
на газеты, и другие материалы, столь ценные для археолога! Все это,
несомненно, — подлинные амрикканские древности, оставшиеся от племени
никербокеров. В газетах, которые забросили в корзину нашего воздушного
шара, помещено много снимков с монет, рукописей, печатных документов и др.
Привожу, чтобы Вас позабавить, текст никербокеровской надписи на мраморной
доске:
Этот краеугольный камень памятника
ДЖОРДЖУ ВАШИНГТОНУ
Заложен с подобающей торжественностью
19 октября 1847 года,
в годовщину сдачи лорда Корнваллиса
генералу Вашингтону в Йорктауне
в год н.э. 1781-й
трудами
нью-йоркской ассоциации по установке
памятника Вашингтону
Таков дословный перевод надписи, сделанный самим Панди-том, так что
никакой ошибки быть не может. Из этих немногих дошедших до нас слов мы
узнаем ряд важных вещей, в том числе тот интересный факт, что уже тысячу
лет назад настоящие памятники вышли из употребления — как и следовало — и
люди стали довольствоваться, как и мы сейчас, простым заявлением о своем
намерении воздвигнуть памятник когда-нибудь в будущем; для этого тщательно
закладывали краеугольный камень «один, совсем один» (простите эту цитату
из великого амрикканского поэта Бентона!), в залог великодушного
намерения. Из той же интересной надписи мы можем с несомненностью
установить способ, а также место и объект примечательной сдачи, о которой
идет речь. Место указано ясно: Йорктаун (где бы он ни был), а что касается
объекта, им был генерал Кормваллис (очевидно, торговал кормами). Именно
его и сдали. Надпись увековечила сдачу — чего? Ну, разумеется, «лорда
Кормваллиса». Неясным остается только одно: куда эти дикари могли его
сдавать? Однако если вспомнить, что дикари наверняка были каннибалами, то
мы придем к выводу, что сдавали его на колбасу. А как именно происходила
сдача лорда Кормваллиса (на колбасу), сказано со всей ясностью: «трудами
нью-йоркской ассоциации по установке памятника Вашингтону» — это,
несомненно, была благотворительная организация, занимавшаяся закладкой
краеугольных камней. Но, боже! Что случилось? Оказывается, шар лопнул, и
нам предстоит падение в море. Поэтому я едва успею добавить, что бегло
ознакомилась с фотографическими копиями тогдашних газет и обнаружила, что
великими людьми среди тогдашних амрикканцев был некто Джон, кузнец, и
некто Захарий, портной.
До свиданья, до встречи. Неважно, дойдет ли до Вас это письмо; ведь я
пишу исключительно для собственного развлечения. Тем не менее я запечатаю
его в бутылку и брошу в море.
Неизменно Ваша Пандита.

    Элеонора

    Четверг, 24th Декабрь 2009 |

    Произведение в мультимедии

    Аудиокнига:
    Фильм:


    Sub conservatione formae specificae salva anmia.
    Raymond Lully

    [При сохранении особой формы душа остается неприкосновенной.
    Раймунд Луллий (лат.).]

    Я родом из тех, кто отмечен силой фантазии и пыланием страсти. Меня
    называли безумным, но вопрос еще далеко не решен, не есть ли безумие высший
    разум и не проистекает ли многое из того, что славно, и все, что глубоко, из
    болезненного состояния мысли, из особых настроений ума, вознесшегося ценой
    утраты разумности. Тем, кто видят сны наяву, открыто многое, что ускользает
    от тех, кто грезит лишь ночью во сне. В туманных видениях мелькают им
    проблески вечности, и, пробудясь, они трепещут, помня, что были на грани
    великой тайны. Мгновеньями им открывается нечто от мудрости, которая есть
    добро, и несколько больше от простого звания, которое есть зло, и все же без
    руля и ветрил проникают они в безбрежный океан «света неизреченного» и
    вновь, словно мореплаватели нубийского географа, «agressi sunt mare
    tenebrarum, quid in eo esset exploraturi» [Вступают в море тьмы, чтобы
    исследовать, что в нем (лат.).]
    Что ж, пусть я безумен. Я готов, впрочем, признать, что есть два
    различных состояния для моего духа: состоянье неоспоримого ясного разума,
    принадлежащего к памяти о событьях, образующих первую пору моей жизни, и
    состоянье сомненья и тени, относящихся к настоящему и воспоминаньям о том,
    что составляет вторую великую эру моего бытия. А потому рассказу о ранних
    моих днях верьте; а к тому, что поведаю я о времени более позднем,
    отнеситесь с той долей доверия, какую оно заслуживает, или вовсе в нем
    усомнитесь, или, если и сомневаться вы не можете, разгадайте, подобно Эдипу,
    эту загадку.
    Та, кого любил я в юности и о которой теперь спокойно и ясно пишу я эти
    воспоминания, была единственным ребенком единственной сестры моей матери,
    давно усопшей. Элеонора — это имя носила моя кузина. Всю жизнь мы прожили
    вместе под тропическим солнцем, в Долине Многоцветных Трав. Путник никогда
    не забредал ненароком в эту долину, ибо лежала она далеко-далеко, за цепью
    гигантских гор, тяжко нависших над нею со всех сторон, изгоняя солнечный
    свет из прекрасных ее уголков. К нам не вела ни одна тропа, и, чтобы попасть
    в наш счастливый край, нужно было пробраться сквозь заросли многих тысяч
    лесных деревьев, растоптав каблуком прелесть многих миллионов душистых
    цветов. Вот почему жили мы совсем одни, не зная ничего о внешнем мире, — я,
    моя кузина и мать ее.
    Из угрюмых краев, что лежали за далекими вершинами гор, замкнувших наш
    мир, пробивалась к нам узкая глубокая река, блеск которой превосходил все —
    все, кроме глаз Элеоноры; неслышно вилась она по долине и наконец исчезала в
    тенистом ущелье, среди гор, еще угрюмее тех, из которых она вытекала. Мы
    называли ее Рекой Молчания, ибо была в ее водах какая-то сила беззвучия. На
    ее берегах не раздавалось ни шороха, и так тихо скользила она, что жемчужная
    галька на глубоком ее дне, которой мы любовались, не двигалась, а лежала в
    недвижном покое на месте, блистая неизменным своим сиянием.
    Берега этой реки и множества ослепительных ручейков, бегущих,
    извиваясь, к ее волнам, и все пространство, что шло от склонов вниз, в самую
    глубь ее потоков, до ложа из гальки на дне, — все это и поверхность долины,
    от реки и до самых гор, вставших кругом, были, словно ковром, покрыты мягкой
    зеленой травой, густой, короткой, удивительно ровной, издававшей запах
    ванили, по которой рассыпаны были желтые лютики, белые маргаритки, лиловые
    фиалки и рубиново-красные асфодели, и безмерная их красота громко вещала
    нашим сердцам о любви и о славе господней.
    Тут и там над этой травой, словно порожденья причудливых снов, вздымали
    стройные стволы невиданные деревья; они не стояли прямо, как свечи, но,
    выгибаясь изящно, тянулись к солнечному свету, который в час полудня
    заглядывал в сердце долины. Кора их была испещрена изменчивым ярким сиянием
    черни и серебра, и была она нежной — нежнее всего, кроме щек Элеоноры; и
    если б не яркая зелень огромных листов, что спадали с вершин длинным,
    трепещущим рядом, играя с легким ветерком, деревья эти можно было б принять
    за гигантских сирийских змеев, воздающих хвалу своему властелину Солнцу.
    Пятнадцать лет рука об руку бродил я с Элеонорой по этой долине, пока
    любовь не вошла в наши сердца. Это случилось однажды вечером, на исходе
    третьего пятилетия ее жизни и четвертого пятилетия — моей; мы сидели,
    сомкнув объятья под змееподобными стволами и смотрели в Реку Молчания, на
    свои отражения в ней. Мы не произнесли ни слова за весь этот дивный день и
    даже назавтра сказали друг другу лишь несколько робких слов. Из волн мы
    вызвали бога Эроса и знали теперь, что он зажег в нас пламенный дух наших
    предков. Страсти, которыми веками славился наш род, слились в своем биении с
    мечтами, которые равно нас отличали, и пронеслись горячкой блаженства над
    Долиной Многоцветных Трав. Все в ней переменилось. Странные, яркие цветы
    раскрылись, словно звезды, на деревьях, которые раньше не знали цветенья.
    Зелень изумрудных ковров стала глубже; а когда, одна за другой, белые
    маргаритки увяли, вместо них засверкали десятки рубиново-красных асфоделей.
    И жизнь засияла повсюду, куда мы ступали, ибо стройный фламинго, никогда не
    виданный ранее, вместе с другими веселыми светлыми птицами развернул перед
    нами алые крылья. В реке заиграли золотые и серебряные рыбы, а в глубине
    родился ропот, который, все ширясь, зазвучал наконец колыбельной, слаще
    эоловой арфы, краше всего на свете, кроме голоса Элеоноры. И огромное
    облако, которое давно замечали мы возле Геспера, выплыло, сверкая золотом и
    багрянцем, и, мирно встав над нами, день за днем опускалось все ниже, пока
    наконец не коснулось краями верхушек гор, превратив их угрюмость в сияние и
    заключив нас, как бы навеки, в волшебной темнице величия и славы.
    Элеонора красой подобна была серафиму, бесхитростна и невинна, как та
    недолгая жизнь, что провела она среди цветов. Она не скрывала лукаво пламя
    любви, что охватило ее сердце, и вместе со мной заглянула в его тайники,
    когда мы бродили вдвоем по долине, беседуя о переменах, недавно свершившихся
    здесь.
    И, наконец, заговорив однажды в слезах о последней печальной перемене,
    что выпадает всем людям, она стала с тех пор грустна, не расставалась с этой
    мыслью, то и дело возвращаясь к ней, подобно тому, как в песнях певца Шираза
    во всех величавых вариациях снова и снова возникают все те же образы.
    Она видела, что Смерть коснулась своим перстом ее груди, — подобно
    мотыльку, она создана была бесконечно прелестной лишь для того, чтоб
    погибнуть; но ужас могилы был для нее лишь в одном; она поведала мне об этом
    однажды в сумерках па берегу Реки Молчания. Ей горестно было думать, что,
    похоронив ее в Долине Многоцветных Трав, я навсегда покину этот счастливый
    край, отдав свою любовь, так страстно ей теперь посвященную, деве из мира
    будничного и чужого. И тогда, ни минуты не медля, я бросился к ногам
    Элеоноры и поклялся ей и небесам, что никогда не соединюсь браком с дочерью
    Земли, что ни в чем не изменю ее благословенной памяти и памяти о том
    неземном чувстве, которым она меня подарила. И я призвал Великого Владыку
    Мира в свидетели того, что обет этот свят и нерушим. И кара, ниспослать
    которую я молил Его и ее, святую, чье жилище будет в Элизиуме, если нарушу я
    свой обет, кара эта была столь чудовищно страшной, что я не решусь говорить
    о ней здесь. И ясные глаза Элеоноры прояснились при этих словах, она
    вздохнула, словно смертельная тяжесть спала у ней с груди, и, трепеща,
    заплакала горько; но приняла мой обет (ибо была всего лишь ребенком), и он
    принес ей облегчение на ложе смерти. Несколько дней спустя, умирая спокойно
    и мирно, она мне сказала: за то, что сделал я для спокойствия ее духа, дух
    ее после кончины будет меня охранять, и если будет ей то дозволено, то по
    ночам будет она являться мне зримо; но если не дано это душам рая, то будет
    часто посылать мне весть о своем присутствии — вечерний ветерок обвеет ее
    вздохом мне щеку или напоит воздух, которым я дышу, благоуханием небесных
    кадильниц. И с этими словами она рассталась со своей безгрешной жизнью,
    кладя предел первой поре моего бытия.
    Истинно излагал я все до сего мгновенья. Но, пересекая преграду на
    путях Времени, преграду, воздвигнутую смертью любимой, и вступая во вторую
    пору моего существования, чувствую, как тени окутывают мой мозг, и не
    доверяю своему разуму и памяти. Но продолжаю. Годы тяжко влачили свой груз,
    а я не покидал Долины Многоцветных Трав; и снова все в ней переменилось.
    Звездоподобные цветы исчезли и более не появлялись на деревьях. Зеленые
    ковры поблекли, и одна за другой увяли рубиново-красные асфодели, а на их
    месте раскрыли свои глаза десятки черных фиалок, беспокойно трепещущих и
    вечно отягощенных влагой. И Жизнь покинула те края, где мы когда-то ступали,
    ибо стройный фламинго сложил свои алые крылья и с другими веселыми светлыми
    птицами, что появились когда-то с ним вместе, с грустью покинули долину.
    Золотые и серебряные рыбы уплыли по ущелью, в самый дальний конец края, и не
    украшали больше нашей реки. И колыбельная, что звучала слаще эоловой арфы,
    волшебней всего — кроме голоса Элеоноры, — начала затихать и понемногу
    вовсе замолкла; ропот волн становился все глуше, пока наконец река не
    погрузилась снова в торжественное свое молчание; и огромное облако поднялось
    и, возвращая вершинам гор прежнюю их угрюмость, пало назад, в край Геспера,
    унеся из Долины Многоцветных Трав всю многокрасочную и золотую прелесть
    сияния.
    Но обет, данный Элеонорой, не был забыт — я слышал звон небесных
    кадильниц, волны нездешнего благоухания плыли по долине, и в часы
    одиночества, когда сердце тяжко стучало в груди, ветерок, обвевавший мое
    чело, доносил до меня тихий вздох. Часто воздух ночи исполнен был невнятного
    шепота, и раз — о, только раз! — я пробудился от глубокого, словно
    смертельного, сна, ощутив на своих губах прикосновение призрачных уст.
    Но пустота в моем сердце все не заполнялась. Я тосковал по любви,
    которая прежде заполняла его до краев. Настало время, когда долина стада
    меня тяготить памятью об Элеоноре, и я покинул наш край навсегда ради бурных
    волнений и суетных радостей мира.
    Я очутился в незнакомом городе, где все, казалось, служило тому, чтобы
    изгнать из памяти сладкие сны, которым предавался я так давно в Долине
    Многоцветных Трав. Великолепие и пышность блестящего двора, и упоительный
    звон оружия, и сияние женских очей, смутив, опьянило мой ум. Но душа моя все
    еще оставалась верна своему обету, и по ночам мне все еще было дано знать о
    присутствии Элеоноры. Внезапно все прекратилось; и мир потемнел у меня пред
    глазами; и я пришел в ужас от неотступных мучительных мыслей и страшных
    соблазнов, ибо из далекой-далекой, чужой, неизвестной земли прибыла к
    веселому двору короля, которому я служил, дева, чьей красотой пленилось мое
    неверное сердце — к ее ногам склонил я без колебаний колена в пылком
    самозабвении любви. Разве могла моя страсть к девочке из долины сравниться с
    тем лихорадочным жаром, с тем возвышающим дух восторгом и преклоненьем, с
    которым излил я в слезах свое сердце божественной Эрменгарде? О, светел был
    ангельский лик Эрменгарды! — и, зная об этом, я не помышлял ни о ком
    другом. О божественный свет Эрменгарды! — и, глядя в самую глубь ее
    всепомнящих очей, я думал только о них — и о ней.
    Я обвенчался и не трепетал той кары, которую призывал на себя, и горечь
    ее меня миновала. И раз — но только раз! — в ночной тиши сквозь решетку
    окна послышались давно замолкшие тихие вздохи, и милый, такой знакомый голос
    сказал:
    — Спи с миром! — ибо над всем царит Дух Любви, и, отдав свое сердце
    той, кого зовешь Эрменгардой, ты получишь отпущение — почему, узнаешь на
    небесах — от клятвы, данной Элеоноре.

      Четыре зверя в одном

      Четверг, 24th Декабрь 2009 |

      Произведение в мультимедии

      Аудиокнига:
      Фильм:


      (Человеко-жираф)

      Chacun a ses vertus.
      {У каждого свои
      добродетели {1*}
      (франц.).}

      Кребийон. «Ксеркс»

      Антиоха Эпифана {2*} обычно отождествляют с Гогом из пророчеств
      Иезекииля {3*}. Эта честь, однако, более подобает Камбизу {4*}, сыну Кира. А
      личность сирийского монарха ни в коей мере не нуждается в каких-либо
      добавочных прикрасах. Его восшествие на престол, вернее, его захват царской
      власти за сто семьдесят один год до рождества Христова; его попытка
      разграбить храм Дианы в Эфесе {5*}; его беспощадные преследования евреев
      {6*}; учиненное им осквернение Святая Святых {7*} и его жалкая кончина в
      Табе {8*} после бурного одиннадцатилетнего царствования — события выдающиеся
      и, следовательно, более отмеченные историками его времени, нежели
      беззаконные, трусливые, жестокие, глупые и своевольные деяния, составляющие
      в совокупности его частную жизнь и славу.

      * * *

      Предположим, любезный читатель, что сейчас — лето от сотворения мира
      три тысячи восемьсот тридцатое {9*}, и вообразим на несколько минут, что мы
      находимся невдалеке от самого уродливого обиталища людского, замечательного
      города Антиохии. Правда, в Сирии и в других странах стояли еще шестнадцать
      городов, так наименованных, помимо того, который я имею в виду. Но перед
      нами — тот, что был известен под именем Антиохии Эпидафны ввиду своей
      близости к маленькой деревне Дафне, где стоял храм, посвященный этому
      божеству. Город был построен (хотя мнения на этот счет расходятся) Селевком
      Никанором {10*}, первым царем страны после Александра Македонского, в память
      своего отца Антиоха, и сразу же стал столицей сирийских монархов. В пору
      процветания Римской империи в нем обычно жил префект восточных провинций; и
      многие императоры из Вечного Города (в особенности Вер {11*} и Валент {12*})
      проводили здесь большую часть своей жизни. Но я вижу, что мы уже в городе.
      Давайте взойдем на этот парапет и окинем взглядом Эпидафну и ее окрестности.
      «Что это за бурная и широкая река, которая, образуя многочисленные
      водопады, прокладывает путь сквозь унылые горы, а затем — меж унылыми
      домами?»
      Это Оронт; другой воды не видно, если не считать Средиземного моря,
      простирающегося широким зеркалом около двенадцати миль южнее. Все видели
      Средиземное море; но, уверяю вас, лишь немногие могли взглянуть на Антиохию.
      Под немногими разумею тех, что, подобно нам с вами, при этом наделены
      преимуществом современного образования. Поэтому перестаньте смотреть на море
      и направьте все внимание вниз, на громадное скопление домов. Припомните, что
      сейчас — лето от сотворения мира три тысячи восемьсот тридцатое. Будь это
      позже — например, в лето от рождества Христова тысяча восемьсот сорок пятое
      {13*}, — нам не довелось бы увидеть это необычайное зрелище. В девятнадцатом
      веке Антиохия находится — то есть Антиохия будет находиться в плачевном
      состоянии упадка. К тому времени город будет полностью уничтожен тремя
      землетрясениями. По правде говоря, то немногое, что от него тогда останется,
      окажется в таком разоре и запустении, что патриарху придется перенести свою
      резиденцию в Дамаск… А, хорошо. Я вижу, что вы вняли моему совету и
      используете время, обозревая местность — и теша

      взгляд
      Прославленною древностью, которой
      Гордится этот город {14*}.

      Прошу прощения; я забыл, что Шекспир станет знаменит лишь тысячу
      семьсот пятьдесят лет спустя. Но разве я не был прав, называя Эпидафну
      уродливой?
      «Город хорошо укреплен; и в этом смысле столько же обязан природе,
      сколько искусству».
      Весьма справедливо.
      «Здесь поразительно много величавых дворцов».
      Согласен.
      «А бесчисленные храмы, пышные и великолепные, выдерживают сравнение с
      лучшими образцами античного зодчества».
      Все это я должен признать. Но тут же бесчисленное множество глинобитных
      хижин и омерзительных лачуг. Нельзя не увидеть обилия грязи в любой конуре,
      и, если бы не густые клубы языческого фимиама, то я не сомневаюсь, что мы бы
      учуяли невыносимое зловоние. Видели ли вы когда-нибудь такие невозможно
      узкие улицы, такие невероятно высокие дома? Как темно на земле от их тени!
      Хорошо, что висячие светильники на бесконечных колоннадах оставляют гореть
      весь день напролет, а то здесь царила бы тьма египетская.
      «Да, странное это место! А это что за необычайное здание? Видите, оно
      возвышается над всеми остальными, а находится к востоку от того строения,
      очевидно, царского дворца!»
      Это новый храм Солнца, которому в Сирии поклоняются под именем Зла
      Габала. Позже некий недоброй памяти римский император учредит его культ в
      Риме и заимствует от него свое прозвище — Гелиогабал {15*}. Думаю, что вы
      хотели бы подглядеть, какому божеству поклоняются в этом храме. Можете не
      смотреть на небо: его Солнечного Сиятельства там нет — по крайней мере,
      того, которому поклоняются сирийцы. То божество вы найдете внутри вон того
      храма. Оно имеет вид большого каменного столба с конусом или пирамидою
      наверху, что символизирует Огонь.
      «Смотрите! — да что это за нелепые существа, полуголые, с
      размалеванными лицами, которые вопят и кривляются перед чернью?»
      Некоторые из них скоморохи. Другие принадлежат к племени философов.
      Большинство из них, однако, — особенно те, что отделывают население
      дубинками, — суть важные вельможи из дворца, исполняющие по долгу службы
      какую-нибудь достохвальную царскую прихоть.
      «Но что это? Боже! город кишит дикими зверями! Какое страшное зрелище!
      — какая опасная особенность!»
      Согласен, это страшно; но ни в малейшей степени не опасно. Каждый
      зверь, если соизволите посмотреть, совершенно спокойно следует за своим
      хозяином. Некоторых, правда, ведут на веревке, но это, главным образом,
      меньшие или самые робкие особи. — Лев, тигр и леопард пользуются полной
      свободой. Их без труда обучили новой профессии, и теперь они служат
      камердинерами. Правда, случается, что Природа пытается восстановить свои
      права, но съедение воина или удушение священного быка для Эпидафны такое
      незначительное событие, что о нем говорят разве лишь вскользь.
      «Но что за необычайный шум я слышу? Право же, он фомок даже для
      Антиохии! Он предвещает нечто из ряда вон выходящее».
      Да, несомненно. Видимо, царь повелел устроить какое-то новое зрелище —
      бой гладиаторов на ипподроме — или, быть может, избиение пленных из Скифии —
      или сожжение своего нового дворца — или разрушение какого-нибудь красивого
      храма — а то и костер из нескольких евреев. Шум усиливается. Взрывы хохота
      возносятся к небесам. Воздух наполняется нестройными звуками труб и ужасным
      криком миллиона глоток. Давайте спустимся забавы ради и посмотрим, что там
      происходит! Сюда — осторожнее! Вот мы и на главной улице, улице Тимарха.
      Море людей устремилось в эту сторону, и нам трудно будет идти против его
      прилива. Он течет по аллее Гераклида, ведущей прямо от дворца, — так что, по
      всей вероятности, среди гуляк находится и царь. Да — я слышу клики глашатая,
      возвещающие его приближение в витиеватых восточных оборотах. Мы сможем
      взглянуть на его особу, когда он проследует мимо храма Ашимы {16*}, а пока
      укроемся в преддверии капища; он скоро будет здесь. А тем временем
      рассмотрим это изваяние. Что это? А! это бог Ашима, собственной персоной. Вы
      видите, что он ни ягненок, ни козел, ни сатир; также нет у него большого
      сходства с аркадским Паном. И все-таки ученые последующих веков приписывали
      — прошу прощения, будут приписывать — эти обличья Ашиме Сирийскому. Наденьте
      очки и скажите, кто он. Кто он?
      «Батюшки! Обезьяна!»
      Именно — павиан; но от этого божественность его не меньше. Его имя —
      производное от греческого Simia {Обезьяна (греч.).} — что за болваны
      археологи! Но смотрите! — смотрите! — вон сквозь толпу продирается
      оборванный мальчишка. Куда он идет? О чем он вопит? Что он говорит? А, он
      говорит, что царь движется сюда во главе торжественного шествия; что на нем
      полное царское облачение; что он только что собственноручно предал смерти
      тысячу закованных в цепи пленных израильтян! За этот подвиг оборвыш
      превозносит его до небес! Чу! сюда движется толпа таких же голодранцев. Они
      сочинили латинский гимн {Флавий Вописк {17*} указывает, что чернь пела
      приведенный гимн, когда во время сарматской войны Аврелиан собственноручно
      убил девятьсот пятьдесят врагов.}, восхваляющий отвагу царя, и поют его по
      мере своего продвижения:

      Mille, mille, mille,
      Мillе, mille, mille.
      Deccolavimus unus homo!
      Mille, mille, mille, mille deccolavimus!
      Mille, mille, mille,
      Vivat qui mille mille occidit!
      Tantum vini habet nemo
      Quantum sanguinis effudit!

      Что можно передать следующим образом:

      Тысячу, тысячу, тысячу,
      Тысячу, тысячу, тысячу
      Мы поразили десницей одной!
      Тысячу, тысячу, тысячу, тысячу.
      Снова припев этот пой!
      Вновь повторю:
      Слава царю!
      Им тысяча смело была сражена!
      Честь ему воздадим!
      Больше одним
      Крови пролито им,
      Чем в Сирии целой — вина!

      «Слышите трубы?»
      Да — царь приближается! Смотрите! Все оцепенели от восторга и
      благоговейно возводят глаза к небесам! Он идет! — он приближается! — вот он!
      «Кто? — где? — царь? — я его не вижу — не могу сказать, что вижу».
      Тогда вы, должно быть, слепы.
      «Очень может быть. И все же я ничего не вижу, кроме буйной толпы
      идиотов и сумасшедших, которые падают ниц перед гигантским жирафом и
      пытаются лобызнуть ему копыта. Смотрите! Зверь поделом сшиб кого-то из черни
      — и еще — и еще — и еще. Право, нельзя не похвалить эту скотину за то, какое
      прекрасное применение нашла она своим копытам».
      Хороша чернь! — Да это же благородные и вольные граждане Эпидафны!
      Скотина, говорите? — Берегитесь, чтобы вас не услышали. Разве вы не видите,
      что у этой скотины человеческое лицо? Сударь вы мой, да этот жираф не кто
      иной, как Антиох Эпифан — Антиох Высокородный, царь сирийский,
      могущественнейший изо всех самодержцев Востока! Правда, его иногда называют
      Антиохом Эпиманом — Антиохом сумасшедшим — но это потому, что не все
      способны оценить его заслуги. Также очевидно, что сейчас он скрыт звериной
      шкурой и усердно старается изображать жирафа; но это делается для вящего
      укрепления его царского достоинства. Вдобавок, царь — гигантского роста,
      поэтому такое одеяние ему идет и не слишком велико. Мы можем, однако,
      предположить, что он его надел только по какому-то особо торжественному
      случаю. Вы согласитесь, что избиение тысячи евреев таковым случаем является.
      Как величаво и надменно перемещается он на четвереньках! Его хвост, как
      видите, торжественно несут две его главные наложницы, Эллина и Аргелаида; и
      вся его наружность была бы бесконечно внушительна, если бы не глаза навыкате
      да не странный цвет лица, ставший безобразным под действием обильных
      возлияний. Проследуем за ним к ипподрому, куда он направляется, и послушаем
      триумфальную песнь, которую он запевает:

      Нет царя, кроме Эпифана!
      Слава ему, слава!
      Нет царя, кроме Эпифана!
      Браво! — Браво!
      Нет царя, кроме Эпифана
      На земле и в небесах,
      Так погасим солнце,
      Повергнем храмы в прах!

      Отлично, сильно спето! Жители величают его: «Первейший из Поэтов», а
      также «Слава Востока», «Отрада Вселенной» и «Замечательнейший из
      Камелеопардов». Его просят повторить песнь, и — слышите? — он снова поет ее.
      Когда он прибудет на ипподром, его наградят венком поэтов, предвосхищая его
      победу на будущих Олимпийских играх.
      «Юпитер милостивый! Что происходит в толпе за нами?» За нами, говорите?
      — а! — о! — вижу. Друг мой, хорошо, что вы сказали вовремя. Идемте-ка в
      безопасное место, да поскорее. Вот! — спрячемся под аркой этого акведука, и
      я не замедлю уведомить вас о причине возникшего волнения. Случилось так, как
      я и ожидал. Необычное появление жирафа с человеческой головой, как видно,
      нарушило правила приличия, общие для всех ручных зверей города. Из-за этого
      вспыхнул мятеж; и, как обычно бывает в подобных случаях, все попытки унять
      толпу окажутся бесплодными. Уже съели нескольких сирийцев; но мнение
      большинства четвероногих патриотов, по-видимому, склоняется к съедению
      камелеопарда. Вследствие этого «Первейший из Поэтов» бежит что есть силы на
      задних ногах. Вельможи бросили его на произвол судьбы, а наложницы
      последовали столь превосходному примеру. «Отрада Вселенной», в печальном ты
      положении! «Слава Востока», берегись, как бы тебя не разжевали! Поэтому не
      взирай так печально на свой хвост; он, несомненно, изваляется в грязи, и
      этому не поможешь. Так не оглядывайся на его неизбежное унижение; лучше
      мужайся, придай резвость стопам твоим и улепетывай к ипподрому! Помни, что
      ты — Антиох Зпифан, Антиох Высокородный! — а также «Первейший из Поэтов»,
      «Слава Востока», «Отрада Вселенной» и «Замечательнейший из Камелеопардов»! О
      небо! Сколь изумительную быстроту ты обнаруживаешь! Какую способность к бегу
      ты выказываешь! Беги, Первейший! — Браво, Эпифан! — Молодец, Камелеопард! —
      Славный Антиох! — Он бежит! — он скачет! — он летит! Как стрела из
      катапульты, он приближается к ипподрому! Он бежит! — он визжит! — он там! И
      прекрасно; а то если бы, «Слава Востока», ты опоздал на полсекунды, все
      медвежата Эпидафны откусили бы от тебя по кусочку. Но пора — идемте! —
      нежные уши рожденных в наше время не вынесут оглушительного гомона, который
      вот-вот начнется в честь спасения царя! Слушайте! Он уже начался. Смотрите!
      — весь город на голове ходит.
      «Право же, это самый многолюдный город Востока! Что за обилие народа!
      Что за смешение всех сословий и возрастов! Что за множество вероисповеданий
      и народностей! Что за разнообразие одежд! Что за вавилонское столпотворение
      языков! Что за рев зверей! Что за бренчание струн! Что за скопление
      философов!»
      Ну, идемте, идемте.
      «Подождите минутку! На ипподроме какая-то суматоха; скажите, почему?»
      Это? — а, ничего! Благородные и вольные граждане Эпидафны, будучи, как
      они заявляют, вполне убеждены в правоверности, отваге, мудрости и
      божественности своего повелителя и, вдобавок, сумев воочию удостовериться в
      его сверхчеловеческом проворстве, считают не больше чем своим долгом
      возложить на его главу (дополнительно к венку поэтов) венок победителей в
      состязаниях по бегу — венок, который, несомненно, он должен завоевать на
      следующей Олимпиаде и который поэтому ему вручают заранее.

      ЧЕТЫРЕ ЗВЕРЯ В ОДНОМ (FOUR BEASTS IN ONE. THE HOMO-CAMELEOPARD)

      1* У каждого свои добродетели — из трагедии «Ксеркс» (1714), действие
      IV, сцена 2, французского драматурга Проспера Кребийона (1674-1762).
      2* Антиох Эпифан (Антиох IV) (II в. до н. э.) — один из селевкидских
      царей, царствовавших в Сирии в 175-163 гг. до н. э. Прозван «Безумным»
      (Эпиманес), как и озаглавил По первоначально свой рассказ.
      3* Иезекииль (VI в. до н. э.) — библейский пророк, ставивший в своих
      проповедях морально-этические вопросы. Согласно его пророчеству, Гог и Магог
      в отдаленном будущем придут с севера в Израиль войной, но погибнут в огне
      (Книга Иезекииля, 39. 1 — 16).
      4* Камбиз (VI в. до н. э.) — древнеперсидский царь (529-523 до н. э.)
      из династии Ахеменидов, сын Кира, царствовавшего в 558-529 гг. до н. э.
      5* Храм Дианы в Эфесе — выдающееся произведение античного искусства;
      построен в VI в. до н. э. В 356 г. до н. э. сожжен Геростратом, желавшим
      прославиться этим деянием. Новый храм Дианы, или Артемиды, считавшейся
      покровительницей города Эфеса на побережье Малой Азии, был отстроен вскоре
      после пожара и просуществовал до 262 г., когда его сожгли готы.
      6* …преследования евреев… — При Антиохе IV произошло восстание
      евреев под предводительством Маккавеев (165 г. до н. э.).
      7* …осквернение Святая Святых… — В 170 г. до н. э. Антиох IV
      разграбил Иерусалимский храм.
      8* …жалкая кончина в Табе… — Антиох IV умер в Табе (Персия) во
      время военного похода на восток. Перед смертью у него обнаружилось
      умственное расстройство.
      9* …от сотворения мира три тысячи восемьсот тридцатое — то есть 174
      г. до н. э.
      10* Селевк Никанор, (правильно: Никатор) (310-281 до н. э.) —
      военачальник Александра Македонского, основатель династии Селевкидов.
      11* Вер, Луций (131-169) — римский император (161-169). Прославился
      своей расточительностью и разгулом.
      12* Валент Флавий (329-378) — римский император (364-378), бывший
      соправителем своего брата, императора Валентиниана I, в восточной части
      империи.
      13* …тысяча восемьсот сорок пятое… — В первом издании рассказа
      значилось: «в тысяча восемьсот тридцать девятом году».
      14* …Гордится этот город — В. Шекспир. «Двенадцатая ночь», III, 3.
      Пер. М. Лозинского.
      15* Гелиогабал (Элагабал) (204-222) — римский император в 218-222 гг.,
      провозгласивший сирийского бога солнца Элагабала главным богом римлян,
      приняв имя этого бога.
      16* Ашима — см. примечание 21 к рассказу «На стенах иерусалимских».
      17* Вописк, Флавий (III-IV вв.) — один из «шести писателей истории
      императоров». Биография римского императора Аврелиана (270-275) написана им
      около 304 г. Аврелиан разбил одно из сарматских племен на Дунае, о чем
      повествует Вописк в его биографии.

      * Примечания составлены А. Н. Николюкиным. Воспроизводятся (с опущением
      библиографических данных) по изданию: Эдгар А. По. Полное собрание
      рассказов. М.: Наука, 1970. Серия «Литературные памятники». — Прим. ред.

        Черт на колокольне

        Четверг, 24th Декабрь 2009 |

        Произведение в мультимедии

        Аудиокнига:
        Фильм:


        «Который час?»
        Известное выражение

        Черт на колокольне

        Решительно всем известно, что прекраснейшим местом в мире является —
        или, увы, являлся — голландский городок Школькофремен. Но ввиду того, что
        он расположен на значительном расстоянии от больших дорог, в захолустной
        местности, быть может, лишь весьма немногим из моих читателей довелось в
        нем побывать. Поэтому ради тех, кто в нем не побывал, будет вполне уместно
        сообщить о нем некоторые сведения. Это тем более необходимо, что, надеясь
        пробудить сочувствие публики к его жителям, я намереваюсь поведать здесь
        историю бедственных событий, недавно происшедших в его пределах. Никто из
        знающих меня не усомнится в том, что долг, мною на себя добровольно
        возложенный, будет выполнен в полную меру моих способностей, с тем строгим
        беспристрастием, скрупулезным изучением фактов и тщательным сличением
        источников, коими ни в коей мере не должен пренебрегать тот, кто
        претендует на звание историка.
        Пользуясь помощью летописей купно с надписями и древними монетами, я
        могу утверждать о Школькофремене, что он со своего основания находился
        совершенно в таком же состоянии, в каком пребывает и ныне. Однако с
        сожалением замечу, что о дате его основания я могу говорить лишь с той
        неопределенной определенностью, с какой математики иногда принуждены
        мириться в некоторых алгебраических формулах. Поэтому могу сказать одно:
        городок стар, как все на земле, и существует с сотворения мира.
        С прискорбием сознаюсь, что происхождение названия «Школькофремен»
        мне также неведомо. Среди множества мнений по этому щекотливому вопросу —
        из коих некоторые остроумны, некоторые учены, а некоторые в достаточной
        мере им противоположны — не могу выбрать ни одного, которое следовало бы
        счесть удовлетворительным. Быть может, гипотеза Шнапстринкена, почти
        совпадающая с гипотезой Тугодумма, при известных оговорках заслуживает
        предпочтения. Она гласит: «Школько» — читай — «горький» — горячий’,
        «фремен» — непр.- вм. «кремень»; видимо, идиом. для «молния». Такое
        происхождение этого названия, по правде говоря, поддерживается также
        некоторыми следами электрического флюида, еще замечаемыми на острие шпиля
        ратуши. Однако я не желаю компрометировать себя, высказывая мнения о столь
        важной теме, и должен отослать интересующегося читателя к труду
        «Oratiunculoe de Rebus Proeter-Veteris» [«Небольшие речи о давнем прошлом»
        (лат.)] сочинения Брюкенгромма. Также смотри Вандерстервен, «De
        Derivationibus» [«Об образованиях» (лат.)] (стр. 27-5010, фолио, готич.
        изд., красный и черный шрифт, колонтитул и без арабской пагинации), где
        можно также ознакомиться с заметками на полях Сорундвздора и комментариями
        Тшафкенхрюккена.
        Несмотря на тьму, которой покрыты дата основания Школькофремена и
        происхождение его названия, не может быть сомнения, как я уже указывал
        выше, что он всегда выглядел совершенно так же, как и в нашу эпоху.
        Старейший из жителей не может вспомнить даже малейшего изменения в облике
        какой-либо его части; да и самое допущение подобной возможности сочли бы
        оскорбительным. Городок расположен в долине, имеющей форму правильного
        круга,- около четверти мили в окружности,- и со всех сторон его обступают
        пологие холмы, перейти которые еще никто не отважился. При этом они
        ссылаются на вполне здравую причину: они не верят, что по ту сторону
        холмов хоть что-нибудь есть.
        По краю долины (совершенно ровной и полностью вымощенной кафелем)
        расположены, примыкая друг к другу, шестьдесят маленьких домиков. Домики
        эти, поскольку задом они обращены к холмам, фасадами выходят к центру
        долины, находящемуся ровно в шестидесяти ярдах от входа в каждый дом.
        Перед каждым домиком маленький садик, а в нем — круговая дорожка,
        солнечные часы и двадцать четыре кочана капусты. Все здания так схожи
        между собой, что никак невозможно отличить одно от другого. Ввиду большой
        древности архитектура у них довольно странная, но тем не менее она весьма
        живописна. Выстроены они из огнеупорных кирпичиков — красных, с черными
        концами, так что стены похожи на большие шахматные доски. Коньки крыш
        обращены к центру площади; вторые этажи далеко выступают над первыми. Окна
        узкие и глубокие, с маленькими стеклами и частым переплетом. Крыши покрыты
        черепицей с высокими гребнями. Деревянные части — темного цвета; и хоть на
        них много резьбы, но разнообразия в ее рисунке мало, ибо с незапамятных
        времен резчики Школькофремена умели изображать только два предмета — часы
        и капустный кочан. Но вырезывают они их отлично, и притом о поразительной
        изобретательностью — везде, где только хватит места для резца.
        Жилища так же сходны между собой внутри, как и снаружи, и мебель
        расставлена по одному плану. Полы покрыты квадратиками кафеля; стулья и
        столы с тонкими изогнутыми ножками сделаны из дерева, похожего на черное.
        Полки над каминами высокие и черные, и на них имеются не только
        изображения часов и кочанов, но и настоящие часы, которые помещаются на
        самой середине полок; часы необычайно громко тикают; по концам полок, в
        качестве пристяжных, стоят цветочные горшки; в каждом горшке по капустному
        кочану. Между горшками и часами стоят толстопузые фарфоровые человечки; в
        животе у каждого из них большое круглое отверстие, в котором виден часовой
        циферблат.
        Камины большие и глубокие, со стоячками самого фантастического вида.
        Над вечно горящим огнем — громадный котел, полный кислой капусты и
        свинины, за которым всегда наблюдает хозяйка дома. Это маленькая толстая
        старушка, голубоглазая и краснолицая, в огромном, похожем на сахарную
        голову, чепце, украшенном лиловыми и желтыми лентами. На ней оранжевое
        платье из полушерсти, очень широкое сзади и очень короткое в талии, да и
        вообще не длинное, ибо доходит только до икр. Икры у нее толстоватые,
        щиколотки — тоже, но обтягивают их нарядные зеленые чулки. Ее туфли — из
        розовой кожи, с пышными пучками желтых лент, которым придана форма
        капустных кочанов. В левой руке у нее тяжелые голландские часы, в правой —
        половник для помешивания свинины с капустой. Рядом с ней стоит жирная
        полосатая кошка, к хвосту которой мальчики потехи ради привязали
        позолоченные игрушечные часы с репетиром.
        Сами мальчики — их трое — в саду присматривают за свиньей. Все они
        ростом в два фута. На них треуголки, доходящие до бедер лиловые жилеты,
        короткие панталоны из оленьей кожи, красные шерстяные чулки, тяжелые
        башмаки с большими серебряными пряжками и длинные сюртучки с крупными
        перламутровыми пуговицами. У каждого в зубах трубка, а в правой руке —
        маленькие пузатые часы. Затянутся они — и посмотрят на часы, посмотрят — и
        затянутся. Дородная ленивая свинья то подбирает опавшие капустные листья,
        то пытается лягнуть позолоченные часы с репетиром, которые мальчишки
        привязали к ее хвосту, дабы она была такой же красивой, как и кошка.
        У самой парадной двери, в обитых кожей креслах с высокой спинкой и
        такими же изогнутыми ножками, как у столов, сидит сам хозяин дома. Это
        весьма пухлый старичок с большими круглыми глазами и огромным двойным
        подбородком. Одет он так же, как и дети,- и я могу об этом более не
        говорить. Вся разница в том, что трубка у него несколько больше и дым он
        пускает обильнее. Как и у мальчиков, у него есть часы, но он их носит в
        кармане. Говоря по правде, ему надо следить кое за чем поважнее часов,- а
        за чем, я скоро объясню. Он сидит, положив правую ногу на левое колено,
        облик его строг, и, по крайней мере, один его глаз всегда прикован к
        некоей примечательной точке в центре долины.
        Точка эта находится на башне городской ратуши. Советники ратуши — все
        очень маленькие, кругленькие, масленые и смышленые человечки с большими,
        как блюдца, глазами и толстыми двойными подбородками, а сюртуки у них
        гораздо длиннее и пряжки на башмаках гораздо больше, нежели у обитателей
        Школькофремена. За время моего пребывания в городе у них состоялось
        несколько особых совещаний, и они приняли следующие три важных решения:
        «Что изменять добрый старый порядок жизни нехорошо»;
        «Что вне Школькофремена нет ничего даже сносного» и
        «Что мы будем держаться наших часов и нашей капусты».
        Над залом ратуши высится башня, а на башне есть колокольня, на
        которой находятся и находились с времен незапамятных гордость и диво этого
        города — главные часы Школькофремена. Это и есть точка, к которой обращены
        взоры старичков, сидящих в кожаных креслах.
        У часов семь циферблатов — по одному на каждую из сторон колокольни,-
        так что их легко увидеть отовсюду. Циферблаты большие, белые, а стрелки
        тяжелые, черные. Есть специальный смотритель, единственной обязанностью
        которого является надзор за часами; но эта обязанность — совершеннейший
        вид синекуры, ибо со школькофременскими часами никогда еще ничего не
        случалось. До недавнего времени даже предположение об этом считалось
        ересью. В самые древние времена, о каких только есть упоминания в архивах,
        большой колокол регулярно отбивал время. Да, впрочем, и все другие часы в
        городе тоже. Нигде так не следили за точным временем, как в этом городе.
        Когда большой колокол находил нужным сказать: «Двенадцать часов!» — все
        его верные последователи одновременно разверзали глотки и откликались, как
        само эхо. Короче говоря, добрые бюргеры любили кислую капусту, но своими
        часами они гордились.
        Всех, чья должность является синекурой, в той или иной степени
        уважают, а так как у школькофременского смотрителя колокольни
        совершеннейший вид синекуры, то и уважают его больше, нежели кого-нибудь
        на свете. Он главный городской сановник, и даже свиньи взирают на него
        снизу вверх с глубоким почтением. Фалды его сюртука гораздо длиннее,
        трубка, пряжки на башмаках, глаза и живот гораздо больше, нежели у других
        городских старцев. Что до его подбородка, то он не только двойной, а даже
        тройной.
        Вот я и описал счастливый уголок Школькофремен. Какая жалость, что
        столь прекрасная картина должна была перемениться на обратную!
        Давно уж мудрейшие обитатели его повторяли: «Из-за холмов добра не
        жди»,- и в этих словах оказалось нечто пророческое. Два дня назад, когда
        до полудня оставалось пять минут, на вершине холмов с восточной стороны
        появился предмет весьма необычного вида. Такое происшествие, конечно,
        привлекло всеобщее внимание, и каждый старичок, сидевший в кожаных
        креслах, смятенно устремил один глаз на это явление, не отрывая второго
        глаза от башенных часов.
        Когда до полудня оставалось всего три минуты, любопытный предмет на
        горизонте оказался миниатюрным молодым человеком чужеземного вида. Он с
        необычайной быстротой спускался с холмов, так что скоро все могли подробно
        рассмотреть его. Воистину это был самый жеманный франт из всех, каких
        когда-либо видели в Школькофремене. Цвет его лица напоминал темный
        нюхательный табак, у него был длинный крючковатый нос, глаза — как
        горошины, широкий рот и прекрасные зубы, которыми он, казалось, стремился
        перед всеми похвастаться, улыбаясь до ушей; бакенбарды и усы скрывали
        остальную часть его лица. Он был без шляпы, с аккуратными папильотками в
        волосах. На нем был плотно облегающий фрак (из заднего кармана которого
        высовывался длиннейший угол белого платка), черные кашемировые панталоны
        до колен, черные чулки и тупоносые черные лакированные туфли с громадными
        пучками черных атласных лент вместо бантов. К одному боку он прижимал
        локтем громадную шляпу, а к другому — скрипку, почти в пять раз больше
        него самого. В левой руке он держал золотую табакерку, из которой, сбегая
        с прискоком с холма и выделывая самые фантастические па, в то же время
        непрерывно брал табак и нюхал его с видом величайшего самодовольства. Вот
        это, доложу я вам, было зрелище для честных бюргеров Школькофремена!
        Проще говоря, у этого малого, несмотря на его ухмылку, лицо было
        дерзкое и зловещее; и когда он, выделывая курбеты, влетел в городок,
        странные, словно обрубленные носки его туфель вызвали немалое подозрение;
        и многие бюргеры, видевшие его в тот день, согласились бы даже
        пожертвовать малой толикой, лишь бы заглянуть под белый батистовый платок,
        столь досадно свисавший из кармана его фрака. Но главным образом этот
        наглого вида франтик возбудил праведное негодование тем, что, откалывая
        тут фанданго, там джигу, казалось, не имел ни малейшего понятия о
        необходимости соблюдать в танце правильный счет.
        Добрые горожане, впрочем, и глаз-то как следует открыть не успели,
        когда этот негодяй — до полудня оставалось всего полминуты-очутился в
        самой их гуще; тут «шассе», там «балансе», а потом, сделав пируэт и
        па-де-зефир, вспорхнул прямо на башню, где пораженный смотритель сидел и
        курил, исполненный достоинства и отчаяния. А человечек тут же схватил его
        за нос и дернул как следует, нахлобучил ему на голову шляпу, закрыв ему
        глаза и рот, а потом замахнулся большой скрипкой и стал бить его так долго
        и старательно, что при соприкосновении столь попой скрипки со столь
        толстым смотрителем можно было подумать, будто целый полк барабанщиков
        выбивает сатанинскую дробь на башне школькофременской ратуши.
        Кто знает, к какому отчаянному возмездию побудило бы жителей это
        бесчестное нападение, если бы не одно важное обстоятельство: до полудня
        оставалось только полсекунды. Колокол должен был вот-вот ударить, а
        внимательное наблюдение за своими часами было абсолютной и насущной
        необходимостью. Однако было очевидно, что в тот самый миг пришелец
        проделывал с часами что-то неподобающее. Но часы забили, и ни у кого не
        было времени следить за его действиями, ибо всем надо было считать удары
        колокола.
        — Раз! — сказали часы.
        — Расс! — отозвался каждый маленький старичок с каждого обитого кожей
        кресла в Школькофремене. «Расс!»- сказали его часы; «расс!»- сказали часы
        его супруги, и «расс!»- сказали часы мальчиков и позолоченные часики с
        репетиром на хвостах у кошки и у свиньи.
        — Два! — продолжал большой колокол; и
        — Тфа! — повторили все за ним.
        — Три! Четыре! Пять! Шесть! Семь! Восемь! Девять! Десять! — сказал
        колокол.
        — Три! Тшетире! Пиать! Шшесть! Зем! Фосем! Тефять! Тесять! — ответили
        остальные.
        — Одиннадцать! — сказал большой.
        — Отиннатсать! — подтвердили маленькие.
        — Двенадцать! — сказал колокол.
        — Тфенатсать! — согласились все, удовлетворенно понизив голос.
        — Унд тфенатсать тшасофф и есть! — сказали все старички, поднимая
        часы.
        Но большой колокол еще с ними не покончил.
        — Тринадцать! — сказал он.
        — Дер Тейфель! — ахнули старички, бледнея, роняя трубки в снимая
        правые ноги с левых колен.
        — Дер Тейфель! — стонали они.- Дряннатсать! Дряннатсать! Майн Готт,
        сейтшас, сейтшас дряннатсать тшасофф!
        К чему пытаться описать последовавшую ужасную сцену? Всем
        Школькофременом овладело прискорбное смятение.
        — Што с моим шифотом! — возопили все мальчики.- Я целый тшас колотаю!
        — Што с моей капустой? — визжали все хозяйки.- Она за тшас вся
        расфарилась!
        — Што с моей трупкой? — бранились все старички.- Кром в молния! Она
        целый тшас, как покасла! — И в гневе они снова набили трубки и,
        откинувшись на спинки кресел, запыхтели так стремительно и свирепо, что
        вся долина мгновенно окуталась непроницаемым дымом.
        Тем временем все капустные кочаны покраснели, и казалось, сам
        нечистый вселился во все, имеющее вид часов. Часы, вырезанные на мебели,
        заплясали, точно бесноватые; часы на каминных полках едва сдерживали
        ярость и не переставали отбивать тринадцать часов, а маятники так
        дрыгались и дергались, что страшно было смотреть. Но еще хуже то, что ни
        кошки, ни свиньи не могли больше мириться с поведением часиков,
        привязанных к их хвостам, и выражали свое возмущение тем, что метались,
        царапались, повсюду совали рыла, визжали и верещали, мяукали и хрюкали,
        кидались людям в лицо и забирались под юбки — словом, устроили самый
        омерзительный гомон и смятение, какие только может вообразить
        здравомыслящий человек. А в довершение всех зол негодный маленький шалопай
        на колокольне, по-видимому, старался вовсю. Время от времени мерзавца
        можно было увидеть сквозь клубы дыма. Он сидел в башне на упавшем навзничь
        смотрителе. В зубах злодей держал веревку колокола, которую дергал, мотая
        головой, и при этом поднимал такой шум, что у меня до сих пор в ушах
        звенит, как вспомню. На коленях у него лежала скрипка, которую он скреб
        обеими руками, немилосердно фальшивя, делая вид, бездельник, будто играет
        «Джуди О’Фланнаган и Пэдди О’Рафферти».
        При столь горестном положении вещей я с отвращением покинул этот
        город и теперь взываю о помощи ко всем любителям точного времени и кислой
        капусты. Направимся туда в боевом порядке и восстановим в Школькофремене
        былой уклад жизни, изгнав этого малого с колокольни.

          Черный кот

          Четверг, 24th Декабрь 2009 |

          Черный кот

          Произведение в мультимедии

          Аудиокнига:
          Фильм:


          Я не надеюсь и не притязаю на то, что кто-нибудь поверит самой
          чудовищной и вместе с тем самой обыденной истории, которую я собираюсь
          рассказать. Только сумасшедший мог бы на это надеяться, коль скоро я сам
          себе не могу поверить. А я не сумасшедший — и все это явно не сон. Но завтра
          меня уже не будет в живых, и сегодня я должен облегчить свою душу покаянием.
          Единственное мое намерение — это ясно, кратко, не мудрствуя лукаво, поведать
          миру о некоторых чисто семейных событиях. Мне эти события в конце концов
          принесли лишь ужас — они извели, они погубили меня. И все же я не стану
          искать разгадки. Я из-за них натерпелся страху — многим же они покажутся
          безобидней самых несуразных фантазий. Потом, быть может, какой-нибудь умный
          человек найдет сгубившему меня призраку самое простое объяснение — такой
          человек, с умом, более холодным, более логическим и, главное, не столь
          впечатлительным, как у меня, усмотрит в обстоятельствах, о которых я не могу
          говорить без благоговейного трепета, всего только цепь закономерных причин и
          следствий.
          С детских лет я отличался послушанием и кротостью нрава. Нежность моей
          души проявлялась столь открыто, что сверстники даже дразнили меня из-за
          этого. В особенности любил я разных зверюшек, и родители не препятствовали
          мне держать домашних животных. С ними я проводил всякую свободную минуту и
          бывал наверху блаженства, когда мог их кормить и ласкать. С годами эта
          особенность моего характера развивалась, и когда я вырос, немногое в жизни
          могло доставить мне более удовольствия. Кто испытал привязанность к верной и
          умной собаке, тому нет нужды объяснять, какой горячей благодарностью платит
          она за это. В бескорыстной и самоотверженной любви зверя есть нечто
          покоряющее сердце всякого, кому не раз довелось изведать вероломную дружбу и
          обманчивую преданность, свойственные Человеку.
          Женился я рано и, по счастью, обнаружил в своей супруге близкие мне
          наклонности. Видя мое пристрастие к домашним животным, она не упускала
          случая меня порадовать. У нас были птицы, золотые рыбки, породистая собака,
          кролики, обезьянка и кот.
          Кот, необычайно крупный, красивый и сплошь черный, без единого
          пятнышка, отличался редким умом. Когда заходила речь о его
          сообразительности, моя жена, в душе не чуждая суеверий, часто намекала на
          старинную народную примету, по которой всех черных котов считали оборотнями.
          Намекала, разумеется, не всерьез — и я привожу эту подробность единственно
          для того, что сейчас самое время о ней вспомнить.
          Плутон — так звали кота — был моим любимцем, и я часто играл с ним. Я
          всегда сам кормил его, и он ходил за мной по пятам, когда я бывал дома. Он
          норовил даже увязаться со мной на улицу, и мне стоило немалого труда
          отвадить его от этого.
          Дружба наша продолжалась несколько лет, и за это время мой нрав и
          характер — под влиянием Дьявольского Соблазна — резко изменились (я сгораю
          от стыда, признаваясь в этом) в худшую сторону. День ото дня я становился
          все мрачнее, раздражительней, безразличней к чувствам окружающих. Я позволял
          себе грубо кричать на жену. В конце концов я даже поднял на нее руку. Мои
          питомцы, разумеется, тоже чувствовали эту перемену. Я не только перестал
          обращать на них внимание, но даже обходился с ними дурно. Однако к Плутону я
          все же сохранил довольно почтительности и не позволял себе его обижать, как
          обижал без зазрения совести кроликов, обезьянку и даже собаку, когда они
          ласкались ко мне или случайно попадались под руку. По болезнь развивалась во
          мне, — а нет болезни ужаснее пристрастия к Алкоголю! — и наконец даже
          Плутон, который уже состарился и от этого стал капризнее, — даже Плутон
          начал страдать от моего скверного нрава.
          Однажды ночью я вернулся в сильном подпитии, побывав в одном из своих
          любимых кабачков, и тут мне взбрело в голову, будто кот меня избегает. Я
          поймал его; испуганный моей грубостью, он не сильно, но все же до крови
          укусил меня за руку. Демон ярости тотчас вселился в меня. Я более не владел
          собою. Душа моя, казалось, вдруг покинула тело; и злоба, свирепее
          дьявольской, распаляемая джином, мгновенно обуяла все мое существо. Я
          выхватил из кармана жилетки перочинный нож, открыл его, стиснул шею
          несчастного кота и без жалости вырезал ему глаз! Я краснею, я весь горю, я
          содрогаюсь, описывая это чудовищное злодейство.
          Наутро, когда рассудок вернулся ко мне — когда я проспался после ночной
          попойки и винные пары выветрились, — грязное дело, лежавшее на моей совести,
          вызвало у меня раскаянье, смешанное со страхом; но то было лишь смутное и
          двойственное чувство, не оставившее следа в моей душе. Я снова стал пить
          запоем и вскоре утопил в вине самое воспоминание о содеянном.
          Рана у кота тем временем понемногу заживала. Правда, пустая глазница
          производила ужасающее впечатление, но боль, по-видимому, утихла. Он все так
          же расхаживал по дому, но, как и следовало ожидать, в страхе бежал, едва
          завидя меня. Сердце мое еще не совсем ожесточилось, и поначалу я горько
          сожалел, что существо, некогда так ко мпе привязанное, теперь не скрывает
          своей ненависти. Но вскоре чувство это уступило место озлоблению. И тогда,
          словно в довершение окончательной моей погибели, во мне пробудился дух
          противоречия. Философы оставляют его без внимания. Но я убежден до глубины
          души, что дух противоречия принадлежит к извечным побуждающим началам в
          сердце человеческом — к неотторжимым, первозданным способностям, или
          чувствам, которые определяют самую природу Человека. Кому не случалось сотню
          раз совершить дурной или бессмысленный поступок безо всякой на то причины,
          лишь потому, что этого нельзя делать? И разве не испытываем мы, вопреки
          здравому смыслу, постоянного искушения нарушить Закон лишь потому, что это
          запрещено? Так вот, дух противоречия пробудился во мне в довершение
          окончательной моей погибели. Эта непостижимая склонность души к
          самоистязанию — к насилию над собственным своим естеством, склонность
          творить зло ради зла — и побудила меня довести до конца мучительство над
          бессловесной тварью. Как-то утром я .хладнокровно накинул коту на шею петлю
          и повесил его на суку — повесил, хотя слезы текли у меня из гл:аз и сердце
          разрывалось от раскаянья, — повесил, потому что знал, как он некогда меня
          любил, потому что чувствовал, как несправедливо я с ним поступаю, — повесил,
          потому что знал, какой совершаю грех — смертный грех, обрекающий мою
          бессмертную душу на столь страшное проклятие, что она оказалась бы
          низвергнута — будь это возможно — в такие глубины, куда не простирается даже
          милосердие Всеблагого и Всекарающего Господа.
          В ночь после совершения этого злодейства меня разбудил крик: «Пожар!»
          Занавеси у моей кровати полыхали. Весь дом был объят пламенем. Моя жена,
          слуга и я сам едва не сгорели заживо. Я был разорен совершенно. Огонь
          поглотил все мое имущество, и с тех нор отчаянье стало моим уделом.
          Во мне довольно твердости, дабы не пытаться изыскать причину и
          следствие, связать несчастье со своим безжалостным поступком. Я хочу лишь
          проследить в подробности всю цепь событий — и не намерен пренебречь ни
          единым, пусть даже сомнительным звеном. На другой день после пожара я
          побывал на пепелище. Все степы, кроме одной, рухнули. Уцелела лишь довольно
          тонкая внутренняя перегородка посреди дома, к которой примыкало изголовье
          моей кровати. Здесь штукатурка вполне противостояла огню — я объяснил это
          тем, что стена была оштукатурена совсем недавно. Подле нее собралась большая
          толпа, множество глаз пристально и жадно всматривались все в одно место.
          Слова: «Странно!», «Поразительно!» и всякие восклицания в том же роде
          возбудили мое любопытство. Я подошел ближе и увидел на белей поверхности
          нечто вроде барельефа, изображавшего огромного кота. Точность изображения
          поистине казалась непостижимой. На шее у кота была веревка.
          Сначала этот призрак — я попросту не могу назвать его иначе — поверг
          меня в ужас и недоумение. Но, поразмыслив, я несколько успокоился. Я
          вспомнил, что повесил кота в саду подле дома. Во время переполоха, поднятого
          пожаром, сад наводнила толпа — кто-то перерезал веревку и швырнул кота через
          открытое окно ко мне в комнату. Возможно, таким способом он хотел меня
          разбудить. Когда стены рухнули, развалины притиснули жертву моей жестокости
          к свежеоштукатуренной перегородке, и от жара пламени и едких испарении на
          ней запечатлелся рисунок, который я видел.
          Хотя я успокоил если не свою совесть, то, по крайней мере, ум, быстро
          объяснив поразительное явление, которое только что описал, оно все же
          оставило во мне глубокий след. Долгие месяцы меня неотступно преследовал
          призрак кота; и тут в душу мою вернулось смутное чувство, внешне, но только
          внешне, похожее на раскаянье. Я начал даже жалеть об утрате и искал в
          грязных притонах, откуда теперь почти не вылезал, похожего кота той же
          породы, который заменил бы мне бывшего моего любимца.
          Однажды ночью, когда я сидел, томимый полузабытьем, в каком-то
          богомерзком месте, внимание мое вдруг привлекло что-то черное на одной из
          огромных бочек с джипом или ромом, из которых состояла едва ли не вся
          обстановка заведения. Несколько минут я не сводил глаз с бочки, недоумевая,
          как это я до сих пор но замечал столь странной штуки. Я подошел и коснулся
          ее рукой. То был черный кот, очень крупный — под стать Плутону — и похожий
          на него как две кайли воды, с одним лишь отличием. В шкуре Плутона не было
          ни единой белой шерстинки; а у этого кота оказалось грязно-белое пятно чуть
          ли не во всю грудь.
          Когда я коснулся его, он вскочил с громким мурлыканьем и потерся о мою
          руку, видимо, очень обрадованный моим вниманием. А ведь я как раз искал
          такого кота. Я тотчас пожелал его купить; но хозяин заведения отказался от
          денег — он не знал, откуда этот кот взялся, — никогда его раньте не видел.
          Я все время гладил кота, а когда собрался домой, он явно пожелал идти
          со мною. Я ему не препятствовал; по дороге я иногда нагибался и поглаживал
          его. Дома он быстро освоился и сразу стал любимцем моей жены.
          Но сам я вскоре начал испытывать к нему растущую неприязнь. Этого я
          никак не ожидал; однако — не знаю, как и почему это случилось, — его
          очевидная любовь вызывала во мне лишь отвращение и досаду. Мало-помалу эти
          чувства вылились в злейшую ненависть. Я всячески избегал кота; лишь смутный
          стыд и память о моем прежнем злодеянии удерживали меня от расправы над ним.
          Проходили недели, а я ни разу не ударил его и вообще не тронул пальцем: но
          медленно — очень медленно — мною овладело неизъяснимое омерзение, и я
          молчаливо бежал от постылой твари как от чумы.
          Я ненавидел этого кота тем сильней, что оп, как обнаружилось в первое
          же утро, лишился, подобно Плутону, одного глаза. Однако моей жене он стал от
          этого еще дороже, она ведь, как я уже говорил, сохранила в своей душе ту
          мягкость, которая некогда была мне свойственна и служила для меня
          неиссякаемым источником самых простых и чистых удовольствий.
          Но, казалось, чем более возрастала моя недоброжелательность, тем крепче
          кот ко мне привязывался. Он ходил за мной по пятам с упорством, которое
          трудно описать. Стоило мне сесть, как он забирался под мой стул или прыгал
          ко мне на колени, донимая меня своими отвратительными ласками. Когда я
          вставал, намереваясь уйти, он путался у меня под ногами, так что я едва не
          падал, или, вонзая острые когти в мою одежду, взбирался ко мне на грудь. В
          такие минуты мне нестерпимо хотелось убить его на месте, но меня удерживало
          до некоторой степени сознание прежней вины, а главное — не стану скрывать, —
          страх перед этой тварью.
          В сущности, то не был страх перед каким-либо конкретным несчастьем, —
          но я затрудняюсь определить это чувство другим словом. Мне стыдно признаться
          — даже теперь, за решеткой, мне стыдно признаться, — что чудовищный ужас,
          который вселял в меня кот, усугубило самое немыслимое наваждение. Жена не
          раз указывала мне на белесое пятно, о котором я уже упоминал, единственное,
          что внешне отличало эту странную тварь от моей жертвы. Читатель, вероятно,
          помнит, что пятно это было довольно большое, однако поначалу очень
          расплывчатое; по медленно — едва уловимо, так что разум мой долгое время
          восставал против столь очевидной нелепости, — оно приобрело наконец
          неумолимо ясные очертания. Не могу без трепета назвать то, что оно отныне
          изображало — из-за этого главным образом я испытывал отвращение и страх и
          избавился бы, если б только посмел, от проклятого чудовища, — отныне, да
          будет вам ведомо, оно являло взору нечто мерзкое — нечто зловещее, —
          виселицу! — это кровавое и грозное орудие Ужаса и Злодейства — Страдания и
          Погибели!
          Теперь я воистину был несчастнейшим из смертных. Презренная тварь,
          подобная той, которую я прикончил, не моргнув глазом, — эта презренная тварь
          причиняла мне — мне, человеку, сотворенному по образу и подобию Всевышнего,
          — столько невыносимых страданий! Увы! Денно и нощно не знал я более
          благословенного покоя! Днем кот ни на миг но отходил от меня, ночью же я что
          ни час пробуждался от мучительных сновидений и ощущал горячее дыхание этого
          существа на своем лице и его невыносимую тяжесть, — кошмар во плоти, который
          я не в силах был стряхнуть, — до конца дней навалившуюся мне на сердце!
          Эти страдания вытеснили из моей души последние остатки добрых чувств. Я
          лелеял теперь лишь злобные мысли — самые черные и злобные мысли, какие
          только могут прийти в голову. Моя обычная мрачность переросла в ненависть ко
          всему сущему и ко всему роду человеческому; и более всех страдала от
          внезапных, частых и неукротимых взрывов ярости, которым я слепо предавался,
          моя безропотная и многотерпеливая жена.
          Однажды по какой-то хозяйственной надобности мы с ней спустились в
          подвал старого дома, в котором бедность принуждала нас жить. Кот увязался
          следом за мной по крутой лестнице, я споткнулся, едва но свернул себе шею и
          обезумел от бешенства. Я схватил топор и, позабыв в гневе презренный страх,
          который до тех пор меня останавливал, готов был нанести коту такой удар, что
          зарубил бы его на месте. Но жена удержала мою руку. В ярости, перед которой
          бледнеет ярость самого дьявола, я вырвался и раскроил ей голову топором. Она
          упала без единого стона.
          Совершив это чудовищное убийство, я с полнейшим хладнокровием стал
          искать способа спрятать труп. Я понимал, что но могу вынести его из дома
          днем или даже под покровом ночи без риска, что это увидят соседи. Много
          всяких замыслов приходило мне на ум. Сперва я хотел разрубить тело на мелкие
          куски и сжечь в печке. Потом решил закопать его в подвале. Тут мне
          подумалось, что лучше, пожалуй, бросить его в колодец на дворе — или забить
          в ящик, нанять носильщика и велеть вынести его из дома. Наконец я избрал,
          как мне казалось, наилучший путь. Я решил замуровать труп в стене, как
          некогда замуровывали свои жертвы средневековые монахи.
          Подвал прекрасно подходил для такой цели. Кладка стен была непрочной, к
          тому же не столь давно их наспех оштукатурили, и по причине сырости
          штукатурка до сих пор не просохла. Более того, одна стена имела выступ, в
          котором для украшения устроено было подобие камина или очага, позднее
          заложенного кирпичами и тоже оштукатуренного. Я не сомневался, что легко
          сумею вынуть кирпичи, упрятать туда труп и снова заделать отверстие так, что
          самый наметанный глаз по обнаружит ничего подозрительного.
          Я не ошибся в расчетах. Взяв лом, я легко вывернул кирпичи, поставил
          труп стоймя, прислонив его к внутренней стене, и без труда водворил кирпичи
          на место. Со всяческими предосторожностями я добыл известь, песок и паклю,
          приготовил штукатурку, совершенно неотличимую от прежней, и старательно
          замазал новую кладку. Покончив с этим, я убедился, что все в полном порядке.
          До стоны словно никто и не касался. Я прибрал с полу весь мусор до последней
          крошки. Затем огляделся с торжеством и сказал себе:
          — На сей раз, по крайней мере, труды мои не пропали даром.
          После этого я принялся искать тварь, бывшую причиной стольких
          несчастий; теперь я наконец твердо решился ее убить. Попадись мне кот в то
          время, участь его была бы решена; но хитрый зверь, напуганный, как видно,
          моей недавней яростью, исчез, будто в воду канул. Невозможно ни описать, ни
          даже вообразить, сколь глубокое и блаженное чувство облегчения наполнило мою
          грудь, едва ненавистный кот исчез. Всю ночь он не показывался; то была
          первая ночь, с тех пор как он появился в доме, когда я спал крепким и
          спокойным сном; да, спал, хотя на душе моей лежало бремя преступления.
          Прошел второй день, потом третий, а мучителя моего все не было. Я вновь
          дышал свободно. Чудовище в страхе бежало из дома навсегда! Я более его но
          увижу! Какое блаженство! Раскаиваться в содеянном я и не думал. Было учинено
          короткое дознание, но мне не составило труда оправдаться. Сделали даже обыск
          — но, разумеется, ничего не нашли. Я не сомневался, что отныне буду
          счастлив.
          На четвертый день после убийства ко мне неожиданно нагрянули
          полицейские и снова произвели в доме тщательный обыск. Однако я был уверен,
          что тайник невозможно обнаружить, и чувствовал себя преспокойно. Полицейские
          велели мне присутствовать при обыске. Они обшарили все уголки и закоулки.
          Наконец они в третий или четвертый раз спустились в подвал. Я не повел и
          бровью. Сердце мое билось так ровно, словно я спал сном праведника. Я
          прохаживался по всему подвалу. Скрестив руки на груди, я неторопливо
          вышагивал взад-вперед. Полицейские сделали свое дело и собрались уходить.
          Сердце мое ликовало, и я не мог сдержаться. Для полноты торжества я жаждал
          сказать хоть словечко и окончательно убедить их в своей невиновности.
          — Господа, — сказал я наконец, когда они уже поднимались по лестнице, —
          я счастлив, что рассеял ваши подозрения. Желаю вам всем здоровья и немного
          более учтивости. Кстати, господа, это… это очень хорошая постройка (в
          неистовом желании говорить непринужденно я едва отдавал себе отчет в своих
          словах), я сказал бы даже, что постройка попросту превосходна. В кладке этих
          стен — вы торопитесь, господа? — нет ни единой трещинки. — И тут, упиваясь
          своей безрассудной удалью, я стал с размаху колотить тростью, которую держал
          в руке, по тем самым кирпичам, где был замурован труп моей благоверной.
          Господи боже, спаси и оборони меня от когтей Сатаны! Едва смолкли
          отголоски этих ударов, как мне откликнулся голос из могилы!.. Крик, сперва
          глухой и прерывистый, словно детский плач, быстро перешел в неумолчный,
          громкий, протяжный вопль, дикий и нечеловеческий, — в звериный вой, в
          душераздирающее стенание, которое выражало ужас, смешанный с торжеством, и
          могло исходить только из ада, где вопиют все обреченные на вечную муку и
          злобно ликуют дьяволы.
          Нечего и говорить о том, какие безумные мысли полезли мне в голову.
          Едва не лишившись чувств, я отшатнулся к противоположной стене. Мгновение
          полицейские неподвижно стояли на лестнице, скованные ужасом и удивлением. Но
          тотчас же десяток сильных рук принялись взламывать стену. Она тотчас
          рухнула. Труп моей жены, уже тронутый распадом и перепачканный запекшейся
          кровью, открылся взору. На голове у нее, разинув красную пасть и сверкая
          единственным глазом, восседала гнусная тварь, которая коварно толкнула меня
          на убийство, а теперь выдала меня своим воем и обрекла на смерть от руки
          палача. Я замуровал это чудовище в каменной могиле.

            Человек, которого изрубили в куски

            Четверг, 24th Декабрь 2009 |

            Произведение в мультимедии

            Аудиокнига:
            Фильм:


            Повесть о последней Бугабуско-Кикапуской {1*} кампании

            Pleurez, pleurez, mes yeux, et fondez-vous en eau!
            La moitie de ma vie a mis l’autre au tombeau.

            Corneille {*}

            {* Пролейтесь, токи слез, над злейшей из кончин!
            Увы! Моей души одна из половин другою сражена {2*}.

            Корнель (франц.).}

            Не могу припомнить, когда и где я впервые познакомился с этим
            красавцем-мужчиной — бревет-бригадным генералом Джоном А. Б. В. Смитом.
            Кто-то меня ему представил, в этом я совершенно уверен — в каком-то
            собрании, это я знаю точно, — посвященном, конечно, чему-то необычайно
            важному, — в каком-то доме, я ни минуты в том не усомнюсь, — только где
            именно, я почему-то никак не могу припомнить. Сказать по чести, при этом я
            испытывал некое смущение и тревогу, помешавшие мне составить хоть
            сколько-нибудь определенное впечатление о месте и времени нашего знакомства.
            По природе я очень нервен — у нас это в роду, и тут уже я ничего не могу
            поделать. Малейший намек на таинственность, любой пустяк, не совсем мне
            понятный, мгновенно приводит меня в самое жалкое состояние.
            Во всем облике упомянутого господина было что-то… как бы это
            сказать… замечательное, — да, замечательное, хотя слово это слишком
            невыразительно и не может передать всего, что я подразумеваю. Роста в нем
            было, должно быть, футов шесть, а вид чрезвычайно властный. Была во всей его
            манере некая air distingue {Изысканность (франц.).}, выдающая высокое
            воспитание, а возможно, и происхождение. В этом вопросе — вопросе о
            внешности Смита — я хотел бы позволить себе горькое удовольствие быть
            точным. Его шевелюра сделала бы честь самому Бруту — по блеску и пышности ей
            не было равных. Цвет воронова крыла — и тот же цвет, или, вернее, отсутствие
            цвета в его божественных усах. Вы замечаете, конечно, что о последних я не
            могу говорить без восторга; я не побоюсь сказать, что под солнцем не было
            других таких усов. Они обрамляли, а кое-где и прикрывали несравненные уста.
            Зубы бесподобной формы блистали невероятной белизной, и в подобающих случаях
            из его горла лился голос сверхъестественной чистоты, мелодичности и силы.
            Что до глаз, то и тут мой новый знакомец был наделен совершенно
            исключительно. За каждый из них можно было, не дрогнув, отдать пару обычных
            окуляров. Огромные, карие, они поражали глубиной и сиянием и слегка косили —
            чуть-чуть, совсем немного, как раз столько, сколько требуется, чтобы придать
            взору интересную загадочность.
            Такой груди, как у генерала, я в своей жизни, безусловно не встречал.
            При всем желании в ней нельзя было найти ни единого дефекта. Она на редкость
            шла к плечам, которые вызвали бы краску стыда и неполноценности на лице
            мраморного Аполлона. У меня к хорошим плечам страсть — смею сказать, что
            никогда ранее не видел такого совершенства. Руки у него имели форму
            безукоризненную. Не менее выразительны были и нижние конечности. Это были
            прямо-таки не ноги, а nec plus ultra {Здесь: идеал (лат.).} прекрасных ног.
            Любой знаток нашел бы их безупречными. Они были не слишком толсты и не
            слишком тонки, без грубости, но и без излишней хрупкости. Более изящного
            изгиба, чем в его os femoris {Бедренной кости (лат.).}, я и представить не
            могу, а fibula {Малая берцовая кость (лат.).} его слегка выгибалась сзади
            как раз настолько, сколько необходимо для истинно пропорциональной икры. Мне
            очень жаль, что мой юный и талантливый друг, скульптор Дребеззино не видел
            ног бревет-бригадного генерала Джона А. Б. В. Смита.
            Но хоть мужчин с такой великолепной внешностью на свете совсем не так
            много, как звезд в небе или грибов в лесу, все же я не мог заставить себя
            поверить, что то поразительное нечто, о котором я говорил, — тот странный
            аромат je ne sais quo! {Чего-то неопределенного (франц.).}, который витал
            вокруг моего нового знакомца, — крылся, — нет, этого не может быть! —
            исключительно в телесном его совершенстве. Возможно, дело тут было в его
            манере, — впрочем, и тут я ничего не могу утверждать наверное. В осанке его
            была некая принужденность, хоть я и побоюсь назвать ее чопорностью; в каждом
            движении некая прямоугольная рассчитанность и точность, которая в фигуре
            более мелкой слегка отдавала бы высокомерием, позой или напыщенностью, но в
            господине масштабов столь внушительных вполне объяснялась сдержанностью или
            даже hauteur {Гордостью (франц.).} весьма приятного свойства, короче,
            чувством достоинства, вполне естественным при таких колоссальных пропорциях.
            Любезный приятель, представивший меня генералу Смиту, шепнул мне
            кое-что о нем на ухо.
            — Замечательный человек — человек весьма замечательный — о-о! один из
            самых замечательных людей нашего века! Любимец дам — немудрено — репутация
            героя.
            — Тут у него нет соперников — отчаянная голова, настоящий лев, можете
            мне поверить, — шептал мой приятель, еще пуще понижая при этих словах голос
            и приводя меня в крайнее волнение своим таинственным тоном. — Настоящий лев,
            можете мне поверить. Да, он себя показал в последнем сражении с индейцами
            племени бугабу и кикапу — в болотах на крайнем юге. (Тут мой приятель широко
            открыл глаза). Господи боже — гром и молния! — кровь потоками — чудеса
            храбрости! — конечно, слышали о нем? Знаете, он тот самый человек…
            — Вот он, тот самый человек, который мне нужен. Как поживаете, мой
            друг? Что поделываете? Душевно рад вас видеть, — перебил тут моего приятеля
            подошедший генерал, тряся ему руку и отвешивая мне, когда я был ему
            представлен, деревянный, но низкий поклон. Помню, я подумал (и мнение свое я
            не изменил), что никогда в жизни не слышал голоса звучнее и чище, не видел
            зубов такой белизны; впрочем, должен признаться, что пожалел о том, что нас
            прервали, ибо мой приятель своим шепотом и недомолвками возбудил во мне
            живейший интерес к герою бугабуско-кикапуской кампании.
            Впрочем, блестящее остроумие бревет-бригадного генерала Джона А. Б. В.
            Смита вскоре полностью рассеяло эту досаду. Приятель нас тут же оставил, и
            мы имели долгий tete-a-tete не только приятный, но и весьма поучительньй.
            Мне не доводилось встречать человека, который так легко и в то же время с
            таким глубоким знанием говорил бы на самые разные темы. И все же он с
            достойной скромностью избегал касаться предмета, более всего меня
            волновавшего, — я говорю о таинственных обстоятельствах бугабуской войны; я
            же, со своей стороны, из вполне понятной деликатности не решался завести о
            них разговор первым, хотя, признаться, мне чрезвычайно этого хотелось. Я
            заметил также, что доблестный воин предпочитал философские темы и что с
            особым вдохновением говорил он о необычайных успехах механики. О чем бы я ни
            заводил речь, он неизменно возвращался.
            — Нет, но вы только подумайте, — говорил он, — мы удивительный народ и
            живем в удивительный век. Парашюты и железные дороги, капканы на людей и
            скорострельные ружья! На всех морях наши суда, и с минуты на минуту отроется
            регулярное сообщение — на воздушных шарах Нассау {4*} — между Лондоном и
            Тимбукту {5*} — билет в один конец всего двадцать фунтов стерлингов! А кто
            измерит огромное влияние на жизнь общества — на искусство — торговлю —
            литературу — исследования — великих принципов электромагнетизма! И это
            далеко не все, позвольте мне вас заверить. Изобретениям поистине нет конца.
            Самое удивительное — самое хитроумное — и позвольте вам заметить, мистер…
            мистер… Томпсон, — если не ошибаюсь? — так вот, позвольте вам заметить,
            что самые полезные — действительно полезные механические приспособления что
            ни день появляются, как грибы после дождя, если можно так выразиться, — или,
            если употребить еще более свободное сравнение, плодятся… гм… как
            кролики… как кролики, мистер Томпсон… вокруг нас… и гм… гм… гм…
            возле нас!
            Разумеется, меня зовут совсем не Томпсон, но стоит ли говорить, что я
            попрощался с генералом Смитом, чувствуя, что мой интерес к нему возрос
            неизмеримо, преклоняясь перед его даром собеседника и гордясь тем, что мы
            живем в век удивительных открытий. Впрочем, любопытство мое не было
            удовлетворено, и я решил, не откладывая, расспросить своих знакомых о самом
            бревет-бригадном генерале и особенно о великих событиях quorum pars magna
            fuit {В коих сыграл он немалую роль {6*} (лат.).} во время бугабуской и
            кикапуской кампании.
            Случай мне вскоре представился — и я не замедлил (horresco referens
            {Страшно сказать (лат.).}) им воспользоваться — в церкви достопочтенного
            доктора Трамтарарамма, где однажды в воскресенье во время проповеди я
            очутился на скамье бок о бок с моей достойнейшей и обаятельнейшей
            приятельницей мисс Табитой Т. Увидев это, я поздравил себя — не без весьма
            серьезных оснований — с чрезвычайно удачным положением дел. Если кто-нибудь
            и знал что-нибудь о бревет-бригадном генерале Джоне А. Б. В. Смите, то — тут
            я ни на минуту не сомневался — то была мисс Табита Т. Мы переглянулись, а
            затем приступили sotto voce {Понизив голос (итал.).} к быстрому tete-a-tete.
            — Смит! — отвечала она в ответ на мою взволнованную просьбу. — Смит!
            Как, неужели генерал Джон А. Б. В.? Господи, я думала, вы о нем все знаете]
            Век открытий! Удивительный век! Ужасная история — кровожадная банда
            негодяев, эти кикапу — дрался, как герой, — чудеса храбрости — бессмертная
            слава! Смит! Бревет-бригадный генерал Джон А. Б. В.! Да, знаете, это тот
            самый человек…
            — Человек, — загремел тут во весь голос доктор Трамтарарамм и так
            грохнул по кафедре, что у нас зазвенело в ушах, — человек, рожденный женою,
            краткодневен и пресыщен печалями. Как цветок, он выходит и опадает {7*}…
            Дрожа, я отпрянул от мисс Табиты, поняв по раскрасневшемуся лицу
            богослова, что гнев, едва не оказавшийся для кафедры роковым, был вызван
            нашим перешептыванием. Делать нечего — я покорился судьбе и со смирением
            мученика выслушал в благоговейном молчании эту прекрасную проповедь.
            Следующий вечер застал меня в театре «Чепуха», куда я явился, правда, с
            некоторым опозданием, в уверенности, что стоит мне только зайти в ложу
            очаровательных Арабеллы и Миранды Познаванти, всегда поражавших меня своей
            добротой и всеведением, как любопытство мое будет удовлетворено. Зал был
            переполнен — в тот вечер Кульминант, этот превосходный трагик, играл Яго, и
            мне было нелегко объяснить, чего я хочу, ибо ложа наша была крайней и
            прямо-таки нависала над сценой.
            — Смит! — сказала мисс Арабелла. — Как, неужели генерал Джон А. Б. В.?
            — Смит! — протянула задумчиво Миранда. — Боже! Видали вы когда-нибудь
            такую несравненную фигуру?
            — Никогда, сударыня, но скажите, прошу вас…
            — Такую несравненную грацию?
            — Никогда, даю вам слово! Но, умоляю, скажите мне…
            — Такое прекрасное чувство сцены?
            — Сударыня!
            — Такое тонкое понимание подлинных красот Шекспира? Вы только взгляните
            на эту ногу!
            — Черт! — И я повернулся к ее сестре.
            — Смит! — сказала она. — Как, неужели генерал Джон А. Б. В.? Ужасная
            история, не так ли? Страшные негодяи, эти бугабу! Дикари — и все такое — но
            мы живем в век изобретений! Удивительный век! — Смит! — Да! великий человек
            — отчаянная голова! — вечная слава! — чудеса храбрости! — Никогда о нем не
            слышат! (Вопль) Господи, да это тот человек…
            — Вы человек иль нет! Где ваше сердце? {8*} — заорал тут Кульминант мне
            прямо в ухо, грозясь кулаком с такой наглостью, которой я не намерен был
            сносить. Я немедленно покинул мисс Познаванти, отправился за кулисы и задал
            этому жалкому негодяю такую трепку, какая, надеюсь, запомнилась ему на всю
            жизнь.
            Я был уверен, что на soiree {Вечере (франц.).} у прелестной вдовушки
            миссис Кетлин О’Вист меня не ждет подобное разочарование. Не успел я
            усесться за карточный стол vis-a-vis с моей хорошенькой хозяйкой, как тут же
            завел речь о тайне, разрешение которой стало столь важным для спокойствия
            моей души.
            — Смит! — сказала моя партнерша. — Как, неужели генерал Джон А. Б. В.?
            Ужасная история, не так ли? — невероятные негодяи эти кикапу! Это вист,
            мистер Глупп, — не забывайте, пожалуйста! Впрочем, в наш век изобретений, в
            этот, можно сказать, великий век — век par excellence {В истинном значении
            этого слова (франц.).} — вы говорите по-французски? — просто герой —
            отчаянная голова! — нет червей, мистер Глупп? Я этому не верю! — вечная
            слава и все такое — чудеса храбрости! Никогда не слышали?! Какая фигура! А
            какие ман…
            — Манн! Капитан Манн! — завопила тут какая-то дамочка из дальнего угла.
            — Вы говорите о капитане Манне и его дуэли? О, пожалуйста, расскажите, я
            должна это услышать. — Прошу вас, миссис О’Вист, продолжайте, — о,
            пожалуйста, расскажите нам все!
            И миссис О’Вист рассказала — бесконечную историю о каком-то Манне,
            которого не то застрелили, не то повесили {9*}, — а лучше б и застрелили, и
            повесили фазу! Да! Миссис (УВист вошла в азарт, ну а я — я вышел из комнаты.
            В тот вечер не было уже никакой надежды узнать что-либо о бревет-бригадном
            генерале Джоне А. Б. В. Смите.
            Я утешал себя мыслью, что не вечно же судьба будет ко мне так
            неблагосклонна, и потому решил смело потребовать информации на рауте у этого
            ангела, этой чаровницы, изящнейшей миссис Пируэтт.
            — Смит! — сказала миссис Пируэтт, кружась со мной в pas-de-zephyr.
            — Смит! Как, неужели генерал Джон А. Б. В.? Ужасная история с этими
            бугабу, не так ли? — ужасные создания эти индейцы! — тяните носок, тяните
            носок! Мне просто стыдно за вас! — человек необычайного мужества, бедняга! —
            но наш век — век удивительных изобретений! — о боже, я совсем задохнулась —
            отчаянная голова — чудеса храбрости! — никогда не слышали?! — Я не могу
            этому поверить! — Придется мне сесть и все вам рассказать. — Смит! да это
            тот самый человек…
            — Век, век, а я вам говорю, Бронзовый век, — вскричала тут мисс
            Синье-Чулокк, когда я подвел миссис Пируэтт к креслу. — Говорят вам,
            «Бронзовый век», а вовсе не «Бронзовый внук». Тут мисс Синье-Чулокк властным
            тоном подозвала меня; пришлось мне волей-неволей оставить миссис Пируэтт,
            чтобы сказать решающее слово в споре о какой-то поэме лорда Байрона {10*}.
            Без долгих размышлений я тут же заявил, что она, конечно, называется
            «Бронзовый внук» и ни в коем случае не «Бронзовый век», но, вернувшись к
            креслу миссис Пируэтт, обнаружил, что она исчезла, и тут же удалился,
            проклиная мисс Синье-Чулокк и всю ее фамилию.
            Дело принимало нешуточный оборот, и я решил, не тратя попусту времени,
            навестить моего ближайшего друга Теодора Клеветона, ибо я понимал, что у
            него-то я получу хоть какие-то сведения.
            — Сми-ит! — сказал он, растягивая, по обыкновению, слога. — Сми-ит!
            Как, неужели генерал Джон А. Б. В.? Дикая история с этими ки-капу-у, не так
            ли? — нет, правда? — отчаянная голова-а, ужасно жаль, честное слово! — век
            удивительных изобретении! — чудеса-а хра-а-брости! — кстати, слыхали вы о
            капитане Манне?
            — К черту капитана Манна! — отвечал я. — Продолжайте, прошу вас…
            — Гм… ну, что ж… совершенно la meme chooose {То же самое
            (франц.).}, как говорят у нас во Франции. Смит? Бригадный генерал Джон А. Б.
            В.? Ну, знаете ли (тут мистер Клеветой почему-то приставил палец к носу) —
            не хотите же вы сказать, что никогда не слышали об этой истории — нет, вы
            признайтесь честно, положа руку на сердце. — Смит? Джон А. Б. В.? Господи!
            да это же человек…
            — Мистер Клеветой, — сказал я с мольбой, — неужто это человек в маске?
            — He-ет! — протянул он лукаво. — Но и с лу-уны {11*} он тоже не
            свалился!
            Ответ этот я счел за рассчитанное и прямое оскорбление, а потому тут же
            в глубоком возмущении покинул этот дом, решив призвать своего друга, мистера
            Клеветона, к ответу за его невоспитанность и недостойное джентльмена
            поведение.
            Тем временем, однако, я не имел мысли отказаться от получения столь
            важных для меня сведений. Мне оставалось лишь одно. Направиться прямо к
            источнику. Явиться к самому генералу и потребовать, языком простым и
            понятным, ответа на эту проклятую тайну. Тут уж не ускользнешь. Я буду
            краток, властен, деловит, прост, как Писание, и лаконичен, как Тацит {12*} и
            Монтескье {13*}.
            Было еще утро, когда я нанес свой визит, и генерал совершал туалет, но
            я объяснил, что у меня к нему срочное дело, и старый негр-камердинер провел
            меня в спальню, где и оставался во все время моего визита. Войдя в спальню,
            я оглянулся, ища глазами хозяина, но не тотчас увидел его. На полу, возле
            моих ног, лежал большой узел какой-то странной рухляди, и так как я был в
            тот день очень не в духе, я пнул его ногой.
            — Гха! гха! не очень-то это любезно, я бы сказал, — проговорил узел
            каким-то необычайно тихим и тонким голосом, похожим не то на писк, не то на
            свист. Такого в своей жизни я еще не слыхал.
            — Гха! Не очень-то это любезно, я бы заметил… Я чуть не вскрикнул от
            ужаса и отскочил в дальний конец комнаты.
            — Господи боже, мой милый друг! — просвистел узел. — В чем… в чем…
            нет, в чем же дело? Вы, видно, меня совсем не узнаете.
            Что я мог на это ответить? Что?! Я повалился в кресло и — открыв рот и
            выпучив глаза — стал ждать объяснения этого чуда.
            — Как все же странно, что вы меня не узнаете, правда? — проскрипело
            чудовище, производя на полу какие-то странные манипуляции, — похоже, что оно
            натягивало чулок. Впрочем, нога почему-то была одна и, сколько я ни смотрел,
            второй ноги я так и не обнаружил.
            — Как все же странно, что вы меня не узнаете, правда? Помпей, дай сюда
            эту ногу! — Тут Помпей подал узлу прекрасную пробковую ногу, обутую и
            затянутую в лосину, которая и была мгновенно прикручена, после чего узел
            поднялся с пола прямо у меня на глазах.
            — Ну и кровавая была бойня! — продолжал он свой монолог. — Впрочем,
            когда воюешь с бугабу и кикапу, было бы глупо предполагать, что отделаешься
            простой царапиной. Помпей, где же рука? Давай ее сюда, да поскорее!
            (Поворачиваясь ко мне): — Томас {14*} набил себе руку на пробковых ногах, но
            если вам, мой дорогой друг, когда-нибудь понадобится рука, позвольте мне
            порекомендовать вам Бишопа. — Тут Помпей привинтил ему руку.
            — Да, жаркое было дело! Надевай мне плечи и грудь, пес! Лучшие плечи
            делает Петитт, но за грудью лучше обратиться к Дюкрау.
            — За грудью! — произнес я.
            — Помпеи, куда же ты запропастился с этим париком? Скальпирование —
            очень неприятная процедура, но зато у Де Л’Орма можно приобрести такой
            прекрасный скальп.
            — Скальп!
            — Эй, черномазый, мои зубы! Хорошие челюсти лучше сейчас же заказать у
            Пармли — цены высокие, но работа отличная. Я, правда, проглотил великолепную
            челюсть, когда этот огромный бугабу проломил мне голову прикладом.
            — Прикладом! Проломил! Пресветлый боже!
            — А-а, кстати, где мой пресветлый глаз? Эй, Помпей, ввинти мне глаз,
            негодяй! Эти кикапу выдавливают глаза довольно быстро, но доктора Уильямса
            все же зря оклеветали, вы даже представить себе не можете, как хорошо я вижу
            его глазами.
            Понемногу мне стало ясно, что этот предмет, который стоял передо мной,
            этот предмет был не что иное, как мой новый знакомец, бревет-бригадный
            генерал Джон А. Б. В. Смит. Усилиями Помпея в его внешности произведены были
            разительные перемены. Один только голос все еще немало меня тревожил, но
            даже явная эта тайна вскоре получила объяснение.
            — Помпей, черномазый мерзавец, — пропищал генерал. — Ты, видно, хочешь,
            чтоб я ушел без неба?
            На что неф, бормоча извинения, приблизился к своему хозяину, с видом
            бывалого жокея открыл ему рот и очень ловко вставил ему какую-то ни на что
            не похожую штуку, назначение которой было мне совсем непонятно. Однако в
            лице генерала немедленно произошла разительная перемена. А когда он опять
            заговорил, в голосе его вновь зазвучала вся та глубокая мелодичность и
            звучность, которая поразила меня при нашем первом знакомстве.
            — Черт бы побрал этих мерзавцев! — сказал он таким зычным голосом, что
            я положительно вздрогнул. — Черт бы их побрал! Они не только вбили мне в
            глотку все небо, но еще и позаботились о том, чтобы отрезать семь восьмых —
            никак не меньше! — моего языка. Впрочем, в Америке есть Бонфанти, — равного
            ему не сыщешь! — все эти предметы он делает бесподобно. Я могу с
            уверенностью рекомендовать его вам (тут генерал поклонился) — поверьте, я
            это делаю с величайшим удовольствием.
            Я, как полагается, ответил на его любезное предложение, и тут же с ним
            распрощался, составив себе полное представление о том, в чем тут дело, и
            получив разъяснение тайны, которая мучила меня так долго. Все было ясно.
            Случай был прост. Бревет-бригадный генерал Джон А. Б. В. Смит был тот самый
            человек — тот самый человек, которого изрубили в куски.

              ЧЕЛОВЕК, КОТОРОГО ИЗРУБИЛИ В КУСКИ.

            Повесть о последней Бугабуско-Кикапуской кампании

            (THE MAN THAT WAS USED UP.
            A Tale of the Late Bugaboo and Kickapoo Campaign)

            1* Кикапу — племя североамериканских индейцев, отличавшееся
            воинственностью и сражавшееся на стороне англичан во время войны за
            независимость США и в англо-американской войне 1812-1814 гг. В 1819 г.
            остатки этого племени, уничтоженного белыми, были переселены в резервации в
            Канзасе. Бугабу значит по-английски «пугало», «бука».
            2* Пролейтесь, токи слез, над злейшей из кончин! Увы! Моей души одна из
            половин другою сражена — слова Химены из трагедии Пьера Корнеля (1606-1684)
            «Сид» (1637), действие III, сцена 3. В первой публикации рассказа эпиграф
            отсутствует.
            3* Бревет — патент на следующий воинский чин с сохранением прежнего
            оклада.
            4* Шар Нассау — см. примечание 8 к рассказу «Необыкновенное приключение
            некоего Ганса Пфааля».
            5* Тимбукту — город на юге пустыни Сахара.
            6* В коих сыграл он немалую роль — Вергилий. «Энеида», 11, 6.
            7* Человек, рожденный женою, краткодневен и пресыщен печалями. Как
            цветок, он выходит и опадает — Библия. Книга Иова, XIV, 1-2.
            8* Вы человек иль нет? Где ваше сердце? Шекспир. «Отелло», III, 3.
            9* …о каком-то Манне, которого не то застрелили, не то повесили —
            имеется в виду капитан Даниел Манн, привлеченный к судебной ответственности
            по обвинению в заговоре. Судебный процесс над ним, начавшийся в марте 1839
            г., еще продолжался, когда появился в печати этот рассказ По.
            Филадельфийская пресса, в которой был напечатан рассказ По, почти ежедневно
            освещала ход процесса.
            10* …о какой-то поэме лорда Байрона — имеется в виду поэма Байрона
            «Бронзовый век» (1823). В английском тексте рассказа обыгрывается заглавие
            поэмы Байрона «Манфред» (1817).
            11* …с луны… — фольклорный образ человека с луны встречается у В.
            Шекспира («Буря», II. 2) и у ряда других писателей. Выражение стало
            поговоркой для обозначения неведения земных дел.
            12* Тацит, Корнелий (ок. 55-ок. 120) — римский историк,
            повествовательная манера которого отличается краткостью и сжатостью
            выражения.
            13* Монтескье, Шарль Луи (1689-1755) — французский писатель, публицист,
            философ, язык произведений которого отличается ясностью, точностью и
            выразительностью, что сделало его образцом французской прозы XVIII в.
            14* Томас, Джон Ф. — известный в то время в Филадельфии торговец
            протезами.

            * Примечания составлены А. Н. Николюкиным. Воспроизводятся (с опущением
            библиографических данных) по изданию: Эдгар А. По. Полное собрание
            рассказов. М.: Наука, 1970. Серия «Литературные памятники». — Прим. ред.

              Человек толпы

              Четверг, 24th Декабрь 2009 |

              Се grand malheur de не pouvoir etre seul.
              La Bruyere
              [Ужасное несчастье — не иметь возможности остаться наедине с самим
              собой. Лабрюйер (франц.).]

              Человек толпы

              По поводу одной немецкой книги было хорошо сказано, что она «langst
              sich nicht lesen» — не позволяет себя прочесть. Есть секреты, которые не
              позволяют себя рассказывать. Еженощно люди умирают в своих постелях,
              цепляясь за руки своих духовников и жалобно заглядывая им в глаза, умирают с
              отчаянием в сердце и со спазмой в горле — и все из-за потрясающих тайн,
              которые никоим образом не дают себя раскрыть. Увы — порою совесть
              человеческая возлагает на себя бремя ужасов столь тяжкое, что сбросить его
              можно лишь в могилу, — и, таким образом, сущность всякого преступления
              остается неразгаданной.
              Как-то раз, поздним осенним вечером, я сидел у большого окна кофейни Д.
              в Лондоне. В течение нескольких месяцев я хворал, но теперь поправлялся, и
              вместе со здоровьем ко мне вернулось то счастливое расположение духа,
              которое представляет собою полную противоположность ennui [Тоска, скука
              (франц.).] — состояние острейшей восприимчивости, когда спадает завеса с
              умственного взора — «axlns e prin epeen» [Пелена, нависшая прежде (греч.).]
              и наэлектризованный интеллект превосходит свои обычные возможности настолько
              же, насколько неожиданные, но точные определения Лейбница превосходят
              причудливую риторику Горгия. Просто дышать — и то казалось наслаждением, и я
              извлекал удовольствие даже из того, что обыкновенно считается источником
              страданий. У меня появился спокойный и в то же время пытливый интерес ко
              всему окружающему. С сигарой во рту и газетой на коленях я большую часть
              вечера развлекался тем, что просматривал объявления, наблюдал разношерстную
              публику, собравшуюся в зале, или выглядывал на улицу сквозь закопченные
              стекла.
              Это была одна из главных улиц города, и весь день на ней толпилось
              множество народу. Однако по мере того, как темнота сгущалась, толпа все
              увеличивалась, а к тому времени, когда зажгли фонари, мимо входа в кофейню с
              шумом неслись два густых бесконечных потока прохожих. В столь поздний
              вечерний час мне еще ни разу не приходилось занимать подобную позицию, и
              потому бушующее море людских голов пленяло меня новизною ощущений. В конце
              концов я перестал обращать внимание на то, что происходило вокруг меня, и
              всецело погрузился в созерцание улицы.
              В начале наблюдения мои приняли отвлеченный, обобщающий характер. Я
              рассматривал толпу в целом и думал обо всех прохожих в совокупности. Вскоре,
              однако, я перешел к отдельным подробностям и с живым интересом принялся
              изучать бесчисленные разновидности фигур, одежды и манеры держаться, походку
              и выражение лиц.
              У большей части прохожих вид был самодовольный и озабоченный, Казалось,
              они думали лишь о том, как бы пробраться сквозь толпу. Они шагали, нахмурив
              брови, и глаза их перебегали с одного предмета на другой. Если кто-нибудь
              нечаянно их толкал, они не выказывали ни малейшего раздражения и, пригладив
              одежду, торопливо шли дальше. Другие — таких было тоже немало — отличались
              беспокойными движениями и ярким румянцем. Энергично жестикулируя, они
              разговаривали сами с собой, словно чувствовали себя одинокими именно потому,
              что кругом было столько пароду. Встречая помеху на своем пути, люди эти
              внезапно умолкали, но продолжали с удвоенной энергией жестикулировать и,
              растерянно улыбаясь, с преувеличенной любезностью кланялись тому, кто им
              помешал, ожидая, пока он не уйдет с дороги. В остальном эти две большие
              разновидности прохожих ничем особенным не выделялись. Одеты они были, что
              называется, прилично. Без сомнения, это были дворяне, коммерсанты, стряпчие,
              торговцы, биржевые маклеры — эвпатриды и обыватели, — люди либо праздные,
              либо, напротив, деловитые владельцы самостоятельных предприятий. Они меня не
              очень интересовали.
              В племени клерков, которое сразу бросалось в глаза, я различил две
              характерные категории. Это были прежде всего младшие писари сомнительных
              фирм — надменно улыбающиеся молодые люди с обильно напомаженными волосами, в
              узких сюртуках и начищенной до блеска обуви. Если отбросить некоторую
              рисовку, которую, за неимением более подходящего слова, можно назвать
              канцелярским снобизмом, то манеры этих молодчиков казались точной копией
              того, что считалось хорошим тоном год или полтора назад. Они ходили как бы в
              обносках с барского плеча, что, по моему мнению, лучше всего характеризует
              всю их корпорацию.
              Старших клерков солидных фирм невозможно было спутать ни с кем. Эти
              степенные господа красовались в свободных сюртуках, в коричневых или черных
              панталонах, в белых галстуках и жилетах, в крепких широких башмаках и
              толстых гетрах. У каждого намечалась небольшая лысина, а правое ухо, за
              которое они имели привычку закладывать перо, презабавно оттопыривалось. Я
              заметил, что они всегда снимали и надевали шляпу обеими руками и носили свои
              часы на короткой золотой цепочке добротного старинного образца. Они кичились
              своею респектабельностью — если вообще можно кичиться чем-либо столь
              благонамеренным.
              Среди прохожих попадалось множество щеголей — они, я это сразу понял,
              принадлежали к разряду карманников, которыми кишат все большие города. С
              пристальным любопытством наблюдая этих индивидуумов, я терялся в догадках,
              каким образом настоящие джентльмены могут принимать их за себе подобных —
              ведь чрезмерно пышные манжеты в сочетании с необыкновенно искренним
              выраженьем па физиономии должны были бы тотчас же их выдать.
              Еще легче было распознать игроков, которых я тоже увидел немало. Одежда
              их отличалась невероятным разнообразием — начиная с костюма шулера,
              состоящего из бархатного жилета, затейливого шейного платка, позолоченных
              цепочек и филигранных пуговиц, и кончая подчеркнуто скромным одеянием
              духовного лица, менее всего могущего дать повод для подозрений. Но у всех
              были землистые, испитые лица, тусклые глаза и бледные, плотно сжатые губы.
              Кроме того, они отличались еще двумя признаками: нарочито тихим голосом и
              более чем удивительной способностью большого пальца отклоняться под прямым
              углом от остальных. В обществе этих мошенников я часто замечал другую
              разновидность людей — обладая несколько иными привычками, они тем не менее
              были птицами того же полета. Их можно назвать джентльменами удачи. Они, так
              сказать, подстерегают публику, выстроив в боевой порядок оба своих батальона
              — батальон денди и батальон военных. Отличительными чертами первых следует
              считать длинные кудри и улыбки, а вторых — мундиры с галунами и насупленные
              брови.
              Спускаясь по ступеням того, что принято называть порядочным обществом,
              я обнаружил более мрачные и глубокие темы для размышления. Здесь были
              разносчики-евреи со сверкающим ястребиным взором и печатью робкого смирения
              на лице; дюжие профессиональные попрошайки, бросавшие грозные взгляды на
              честных бедняков, которых одно лишь отчаяние могло выгнать ночью на улицу
              просить милостыню; жалкие, ослабевшие калеки, на которых смерть наложила
              свою беспощадную руку, — неверным шагом пробирались они сквозь толпу,
              жалобно заглядывая в лицо каждому встречному, словно стараясь найти в нем
              случайное утешение или утраченную надежду; скромные девушки, возвращавшиеся
              в свои неуютные жилища после тяжелой и долгой работы, — они скорее со
              слезами, чем с негодованием, отшатывались от наглецов, дерзких взглядов
              которых, однако, избежать невозможно; уличные женщины всех сортов и
              возрастов: стройные красавицы в расцвете женственности, напоминающие статую,
              описанную Лукианом — снаружи паросский мрамор, внутри нечистоты;
              безвозвратно погибшая отвратительная прокаженная в рубище; морщинистая,
              размалеванная, увешанная драгоценностями молодящаяся старуха; девочка с еще
              незрелыми формами, но вследствие продолжительного опыта уже искушенная в
              гнусном жеманстве своего ремесла и снедаемая жаждой сравняться в пороке со
              старшими; всевозможные пьяницы — некоторые, в лохмотьях, с мутными,
              подбитыми глазами, брели пошатываясь и бормотали что-то невнятное, другие —
              в целой, хотя и грязной одежде, с толстыми чувственными губами и
              добродушными красными рожами, шли неуверенной поступью, третьи — в костюмах
              из дорогой ткани, даже теперь тщательно вычищенных, люди с неестественно
              твердой и упругой походкой, со страшной бледностью на лице и жутким блеском
              в воспаленных глазах, пробирались сквозь толпу и дрожащими пальцами
              цеплялись за все, что попадалось им под руку. Кроме того, в толпе мелькали
              торговцы пирогами, носильщики, угольщики, трубочисты, шарманщики,
              дрессировщики обезьян, продавцы и исполнители песенок, оборванные
              ремесленники и истощенные рабочие всякого рода. Шумное и неумеренное веселье
              всей этой толпы неприятно резало слух и до боли раздражало взгляд.
              С приближением ночи мой интерес к этому зрелищу еще более усилился,
              стал еще глубже, ибо теперь не только существенно изменился общий облик
              толпы (более благородные ее элементы постепенно отходили на задний план, по
              мере того как порядочные люди удалялись, тогда как более грубые начинали
              выделяться рельефнее — ведь в поздний час все виды порока выползают из своих
              нор), но и лучи газовых фонарей, вначале с трудом боровшиеся со светом
              угасающего дня, теперь сделались ярче и озаряли все предметы своим неверным
              сиянием. Все вокруг было мрачно, но сверкало подобно черному дереву, с
              которым сравнивают слог Тертуллиана.
              Причудливая игра света привлекла мой взор к отдельным лицам, и,
              несмотря на то что быстрота, с которой этот мир ярких призраков проносился
              мимо окна, мешала пристально всмотреться в те пли иные черты, мне, в моем
              тогдашнем странном душевном состоянии, казалось, будто даже этот мимолетный
              взгляд нередко позволяет прочесть историю долгих лет.
              Прижавшись лбом к стеклу, я внимательно изучал людской поток, как вдруг
              мне бросился в глаза дряхлый старик лет шестидесяти пяти или семидесяти.
              Удивительное выражение его лица сразу же приковало к себе и поглотило все
              мое внимание. Я никогда еще не видел ничего, что хотя бы отдаленно
              напоминало это выражение. Хорошо помню: при виде его у меня мелькнула мысль,
              что Ретц, увидев подобную физиономию, без сомнения предпочел бы ее
              собственным рисункам, в которых пытался воплотить образ дьявола. Когда я в
              тот первый короткий миг попытался подвергнуть анализу его сущность, в мозгу
              моем возникли смутные и противоречивые мысли о громадной силе ума, об
              осторожности, скупости, алчности, хладнокровии, о коварстве, кровожадности,
              торжестве, радости, о невероятном ужасе и бесконечном отчаянии. Меня
              охватило странное возбуждение, любопытство, страх. «Какая жуткая повесть
              запечатлелась в этом сердце!» — сказал я себе. Мне захотелось не выпускать
              этого человека из виду, узнать о нем как можно больше. Торопливо накинув
              пальто, схватив шляпу и трость, я вышел на улицу и, пробиваясь сквозь толпу,
              двинулся вслед за стариком, который уже успел скрыться. С некоторым трудом
              мне наконец удалось догнать его, и, приблизившись к нему, я осторожно,
              стараясь не привлекать его внимания, пошел за ним по пятам.
              Теперь я мог хорошенько изучить его наружность. Он был невысокого
              роста, очень худой и на вид совсем дряхлый. Одежда на нем была грязная и
              рваная, однако в те короткие мгновенья, когда на него падал яркий свет
              фонаря, я успел заметить, что белье у него хоть и грязное, по сшито из
              дорогой ткани и, если зрение меня не обмануло, сквозь прореху в наглухо
              застегнутом и, без сомнения, купленном у старьевщика roquelaire [Длинный
              сюртук, застегивающийся сверху донизу (франц.).] сверкнули алмаз и кинжал.
              Эти наблюдения еще больше усилили мое любопытство, и я решил следовать за
              незнакомцем всюду, куда бы он ни пошел.
              Спустилась ночь; над городом навис влажный густой туман, вскоре
              сменившийся упорным проливным дождем. Перемена погоды оказала странное
              действие на толпу — все кругом засуетилось, и над головами вырос лес
              зонтиков. Давка, толкотня и гул удесятерились. Что до меня — я не обращал
              особого внимания на дождь, ибо для застарелой лихорадки, гнездившейся в моем
              организме, сырость была хоть и опасной, но приятною усладой. Завязав рот
              носовым платком, я продолжал свой путь. С полчаса старик пробирался по
              главной улице, и я, боясь потерять его из виду, неотступно следовал за ним.
              Он не оборачивался и поэтому меня не замечал. Через некоторое время он
              свернул в одну из боковых улиц, где было хотя и полно народу, но все же
              менее людно, чем на главной улице. Тут поведение старика совершенно
              изменилось. Он пошел медленнее и как-то неуверенно, словно сам не зная куда.
              Несколько раз он без всякой видимой причины переходил через дорогу, а толчея
              все еще была такой сильной, что при каждом повороте я приближался к нему
              почти вплотную. Пока он брел по этой узкой и длинной улице, прошло около
              часу, толпа постепенно стала редеть, и наконец народу осталось не больше,
              чем бывает в полдень па Бродвее возле парка — настолько велика разница между
              обитателями Лондона и самого многолюдного американского города. Еще один
              поворот — и мы вышли на ярко освещенную, полную жизни площадь. Здесь к
              незнакомцу вернулась его прежняя манера. Опустив подбородок на грудь и
              нахмурившись, он бросал яростные взгляды на теснивших его со всех сторон
              прохожих, упорно пробивая себе дорогу в толпе. Я очень удивился, когда,
              обойдя всю площадь, он повернулся и пошел обратно. Но еще больше удивило
              меня то, что этот маневр он проделал несколько раз, причем однажды, резко
              обернувшись, чуть не наткнулся на меня.
              Таким образом он провел еще час, к концу которого прохожие уже не
              мешали нам так, как прежде. Дождь все еще лил, стало холодно, и люди начали
              расходиться по домам. Старик, раздраженно махнув рукой, свернул в одну из
              сравнительно пустынных боковых улиц и пробежал примерно четверть мили с
              проворством, какого невозможно было ожидать от человека, столь обремененного
              годами. Я с трудом поспевал за ним. Через несколько минут мы вышли к
              большому многолюдному рынку, расположение которого незнакомец, по-видимому,
              хорошо знал, и здесь, бесцельно бродя в толпе покупателей и продавцов, он
              вновь обрел свой прежний облик.
              В течение тех полутора часов, что мы провели на этой площади, мне
              пришлось соблюдать крайнюю осторожность, чтобы, не отставая от незнакомца, в
              то же время не привлечь его внимания. К счастью, благодаря резиновым калошам
              я мог двигаться совершенно бесшумно, так что он ни разу меня не заметил. Он
              заходил во все лавки подряд, ни к чему не приценивался, не произносил ни
              слова и диким, отсутствующим взором глядел на все окружающее. Теперь
              недоумение мое достигло чрезвычайной степени, и я твердо решил не выпускать
              его из виду, пока хоть сколько-нибудь не удовлетворю свое любопытство.
              Часы грозно пробили одиннадцать; толпа начала быстро расходиться.
              Какой-то лавочник, закрывая ставни, толкнул старика, и тут я увидел, как по
              всему его телу пробежала дрожь. Он торопливо вышел из лавки, беспокоило
              огляделся и с невероятной быстротой помчался по извилистым пустынным
              переулкам. Наконец мы снова очутились на той улице, где расположена
              гостиница Д. и откуда мы начали свой путь. Теперь, однако, улица казалась
              совершенно иной. Она все еще была ярко освещена газом, но дождь лил
              немилосердно, и прохожие попадались только изредка. Незнакомец побледнел. С
              унылым видом прошел он несколько шагов по этой недавно еще столь людной
              улице, а затем с тяжелым вздохом повернул к реке и окольными путями вышел к
              театру. Там только что окончилось представление, и публика густой толпой
              валила из дверей. Я увидел, как старик, задыхаясь, бросился в толпу, но мне
              показалось, что напряженное страдание, выражавшееся на его лице, несколько
              смягчилось. Голова его снова упала на грудь, и он опять стал таким же, каким
              я увидел его в первый раз. Я заметил, что он двинулся в ту же сторону, куда
              шла большая часть зрителей, но разобраться в его причудливых порывах никак
              не мог.
              По мере того как он шел вперед, толпа редела, и к нему снова вернулись
              прежнее беспокойство и нерешительность. Некоторое время он следовал по пятам
              за какой-то компанией, состоявшей из десятка гуляк, но они один за другим
              разошлись, и наконец в узком темном переулке их осталось только трое.
              Незнакомец остановился и, казалось, на минуту погрузился в раздумье, потом в
              крайнем волнении быстро пошел дорогой, которая привела нас на окраину
              города, в кварталы, совершенно непохожие на те, по которым мы до сих пор
              проходили. Это была самая отвратительная часть Лондона, где все отмечено
              печатью безысходной нищеты и закоренелой преступности. В тусклом свете
              редких фонарей перед нами предстали высокие, ветхие, источенные жучком
              деревянные дома, готовые каждую минуту обрушиться и разбросанные в таком
              хаотическом беспорядке, что между ними едва виднелись проходы. Под ногами
              торчали булыжники, вытесненные из мостовой густо разросшимися сорняками. В
              сточных канавах гнили зловонные нечистоты. Повсюду царили бедность и
              запустение. Однако постепенно до нас стали доноситься звуки,
              свидетельствовавшие о присутствии людей, и в конце концов мы увидели толпы
              самых последних подонков лондонского населения. Старик снова воспрянул
              духом, подобно лампе, которая ярко вспыхивает перед тем, как окончательно
              угаснуть, и упругой походкой устремился вперед. Вдруг при повороте нас
              ослепил яркий свет, и перед нами предстал огромный загородный храм Пьянства
              — один из дворцов дьявола Джина.
              Близился рассвет, но несчастные пропойцы все еще теснились в ярко
              освещенных дверях. Издав радостный вопль, старик протолкался внутрь и, снова
              обретя свой прежний вид, принялся метаться среди посетителей. Вскоре,
              однако, все бросились к выходу: хозяин закрывал свое заведение. На лице
              непонятного существа, за которым я так упорно следил, изобразилось теперь
              чувство более сильное, нежели простое отчаяние. Но, ни минуты не медля, он с
              бешеною энергией снова устремился к самому центру исполина-Лондона. Он бежал
              долго и быстро, а я в изумлении следовал за ним, решив во что бы то ни стало
              продолжать свои наблюдения, которые теперь захватили меня всецело. Пока мы
              шли, поднялось солнце, и когда мы снова добрались до самой людной части
              этого густонаселенного города — до улицы, где расположена гостиница Д.,
              суета и давка снова были такими же, как накануне вечером. И здесь, в
              ежеминутно возрастающей толчее, я еще долго следовал за странным
              незнакомцем. Но он, как и прежде, бесцельно бродил среди толпы, весь день не
              выходя из самой гущи уличного водоворота. А когда вечерние тени снова стали
              спускаться на город, я, смертельно усталый, остановился прямо перед
              скитальцем и пристально посмотрел ему в лицо. Он не заметил меня и продолжал
              невозмутимо шествовать дальше, я же, прекратив погоню, погрузился в
              раздумье. «Этот старик, — произнес я наконец, — прообраз и воплощение
              тягчайших преступлений. Он не может остаться наедине с самим собой. Это
              человек толпы. Бесполезно следовать за ним, ибо я все равно ничего не узнаю
              ни о нем, ни об его деяниях. Сердце самого закоренелого злодея в мире —
              книга более гнусная, нежели «Hortulus Animae…» [Садик души…» (лат.).],
              и, быть может, одно из величайших благодеяний господа состоит в том, что она
              «не позволяет себя прочесть».

                Фон Кемпелен и его открытие

                Четверг, 24th Декабрь 2009 |

                Произведение в мультимедии

                Аудиокнига:
                Фильм:


                После весьма детальной и обстоятельной работы Араго, — я не говорю
                сейчас о резюме, опубликованном в «Журнале Простака» вместе с подробным
                заявлением лейтенанта Мори, — вряд ли меня можно заподозрить в том, что,
                предлагая несколько беглых замечаний об открытии фон Кемпелена, я претендую
                на научное рассмотрение предмета. Мне хотелось бы, прежде всего, просто
                сказать несколько слов о самом фон Кемпелене (с которым несколько лет тому
                назад я имел честь быть лично немного знакомым), ибо все связанное с ним не
                может не представлять и сейчас интереса, и, во-вторых, взглянуть на
                результаты его открытия в целом и поразмыслить над ними.
                Возможно, однако, что тем поверхностным наблюдениям, которые я хочу
                здесь высказать, следует предпослать решительное опровержение
                распространенного, по-видимому, мнения (возникшего, как всегда бывает в
                таких случаях, благодаря газетам), что в открытии этом, как оно ни
                поразительно, что не вызывает никаких сомнений, у фон Кемпелена не было
                предшественников.
                Сошлюсь на стр. 53 и 82 «Дневника сэра Хамфри Дэви» (Коттл и Манро,
                Лондон, 150 стр.). Из этих страниц явствует, что прославленный химик не
                только пришел к тому же выводу, но и предпринял также весьма существенные
                шаги в направлении того же эксперимента, который с таким триумфом завершил
                сейчас фон Кемпелен. Хотя последний нигде ни словом об этом не упоминает,
                он, безусловно (я говорю это не колеблясь и готов, если потребуется,
                привести доказательства), обязан «Дневнику», по крайней мере первым намеком
                на свое начинание. Не могу не привести два отрывка из «Дневника», содержащие
                одно из уравнений сэра Хамфри, хотя они и носят несколько технический
                характер. [Поскольку мы не располагаем необходимыми алгебраическими
                символами и поскольку «Дневник» можно найти в библиотеке Атенеума, мы
                опускаем здесь некоторую часть рукописи мистера По. — Издатель.]
                Подхваченный всеми газетами абзац из «Курьера в карьер», в котором
                заявляется, что честь открытия принадлежит якобы некоему мистеру Джульстону
                из Брунсвика в штате Мен, сознаюсь, в силу ряда причин представляется мне
                несколько апокрифическим, хотя в самом этом заявлении нет ничего
                невозможного или слишком невероятного. Вряд ли мне следует входить в
                подробности. В мнении своем об этом абзаце я исхожу в основном из его стиля.
                Он не производит правдивого впечатления. Люди, излагающие факты, редко так
                заботятся о дне и часе и точном местоположении, как это делает мистер
                Джульстон. К тому же, если мистер Джульстон действительно натолкнулся, как
                он заявляет, на это открытие в означенное время — почти восемь лет тому
                назад, — как могло случиться, что он тут же, не медля ни минуты, не принял
                мер к тому, чтобы воспользоваться огромными преимуществами, которые это
                открытие предоставляет если не всему миру, то лично ему, — о чем не мог не
                догадаться и деревенский дурачок? Мне представляется совершенно невероятным,
                чтобы человек заурядных способностей мог сделать, как заявляет мистер
                Джульстон, такое открытие и вместе с тем действовать, по признанию самого
                мистера Джульстона, до такой степени как младенец — как желторотый птенец!
                Кстати, кто такой мистер Джульстон? Откуда он взялся? И не является ли весь
                абзац в «Курьере в карьер» фальшивкой, рассчитанной на то, чтобы «наделать
                шума»? Должен сознаться, все это чрезвычайно отдает подделкой. По скромному
                моему понятию, на сообщение это никак нельзя полагаться, и если бы я по
                опыту не знал, как легко мистифицировать мужей науки в вопросах, лежащих за
                пределами обычного круга их исследований, я был бы глубоко поражен, узнав,
                что такой выдающийся химик, как профессор Дрейпер, всерьез обсуждает
                притязания мистера Джульстона (или возможно, мистера Джуликстона?).
                Однако вернемся к «Дневнику сэра Хамфри Дэви». Сочинение это не
                предназначалось для публикации даже после смерти автора, — человеку, хоть
                сколько-нибудь сведущему в писательском деде, легко убедиться в этом при
                самом поверхностном ознакомлении с его стилем. На стр. 13, например,
                посередине, там, где говорится об опытах с закисью азота, читаем: «Не прошло
                и тридцати секунд, как дыхание, продолжаясь, стало постепенно затихать,
                затем возникло аналогичное легкому давлению на все мускулы». Что дыхание не
                «затихало», ясно не только из последующего текста, но и из формы
                множественного числа «стали». Эту фразу, вне сомнения, следует читать так:
                «Не прошло и полуминуты, как дыхание продолжалось, [а эти ощущения] стали
                постепенно затихать, затем возникло [чувство], аналогичное легкому давлению
                на все мускулы».
                Множество таких примеров доказывает, что рукопись, столь поспешно
                опубликованная, содержала всего лишь черновые наброски, предназначенные
                исключительно для автора, — просмотр этого сочинения убедит любого мыслящего
                человека в правоте моих предположений. Дело в том, что сэр Хамфри Дэви менее
                всего был склонен к тому, чтобы компрометировать себя в вопросах науки. Он
                не только в высшей степени не одобрял шарлатанства, но и смертельно боялся
                прослыть эмпириком; так что, как бы ни был он убежден в правильности своей
                догадки по интересующему нас вопросу, он никогда не позволил бы себе
                выступить с заявлением до тех пор, пока не был бы готов к наглядной
                демонстрации своей идеи. Я глубоко убежден в том, что его последние минуты
                были бы омрачены, узнай он, что его желание, чтобы «Дневник» (во многом
                содержащий самые общие соображения) был сожжен, будет оставлено без
                внимания, как, по всей видимости, и произошло. Я говорю «его желание», ибо
                уверен, что невозможно сомневаться в том, что он намеревался включить эту
                тетрадь в число разнообразных бумаг, на которых поставил пометку «Сжечь». На
                счастье или несчастье они уцелели от огня, покажет будущее. В том, что
                отрывки, приведенные выше, вместе с аналогичными им другими, на которые я
                ссылаюсь, натолкнули фон Кемпелена на догадку, я совершенно уверен; но,
                повторяю, лишь будущее покажет, послужит ли это важное открытие (важное при
                любых обстоятельствах) на пользу всему человечеству или во вред. В том, что
                фон Кемпелен и его ближайшие друзья соберут богатый урожай, было бы безумием
                усомниться хоть на минуту. Вряд ли будут они столь легкомысленны, чтобы со
                временем не «реализовать» своего открытия, широко приобретая дома и земли,
                вкупе с прочей недвижимостью, имеющей непреходящую ценность.
                В краткой заметке о фон Кемпелене, которая появилась в «Семейном
                журнале» и многократно воспроизводилась в последнее время, переводчик,
                взявший, по его собственным словам, этот отрывок из последнего номера
                пресбургского «Шнельпост», допустил несколько ошибок в понимании немецкого
                оригинала. «Viele» [Многое (нем.).] было искажено, как это часто бывает, а
                то, что переводится как [печали», было, по-видимому, «Leiden», что, при
                правильном понимании [«страдания»], дало бы совершенно иную окраску всей
                публикации. Но, разумеется, многое из того, что я пишу, — всего лишь догадка
                с моей стороны.
                Фон Кемпелен, правда, далеко не «мизантроп», во всяком случае внешне,
                что бы там ни было на деле. Мое знакомство с ним было самым поверхностным, и
                вряд ли я имею основание говорить, что хоть сколько-нибудь его знаю; но
                видеться и беседовать с человеком, который получил или в ближайшее время
                получит такую колоссальную известность, в наши времена не так-то мало.
                «Литературный мир» с уверенностью говорит о фон Кемпелене как об
                уроженце Пресбурга (очевидно, его ввела в заблуждение публикация в «Семейном
                журнале»); мне очень приятно, что я могу категорически, ибо я слышал об этом
                из собственных его уст, заявить, что он родился в Утике, штат Нью-Йорк, хотя
                родители его, насколько мне известно, родом из Пресбурга. Семья эта каким-то
                образом связана с Мельцелем, коего помнят в связи с шахматным автоматом.
                [Если мы не ошибаемся, изобретателя этого автомата звали не то Кемпелен, не
                то фон Кемпелен, не то как-то вроде этого. — Издатель.] Сам фон Кемпелен
                невысок ростом и тучен, глаза большие, масленые, голубые, волосы и усы
                песочного цвета, рот широкий, но приятной формы, прекрасные зубы и, кажется,
                римский нос. Одна нога с дефектом. Обращение открытое, и вся манера
                отличается bonhomie [Добродушием (франц.).] В целом во внешности его, речи,
                поступках нет и намека на «мизантропию». Лет шесть назад мы жили с неделю
                вместе в «Отеле герцога» в Провиденсе, Род-Айленд; предполагаю, что я имел
                случай беседовать с ним, в общей сложности, часа три-четыре. Беседа его не
                выходила за рамки обычных тем; и то, что я от него услышал, не заставило
                меня заподозрить в нем ученого. Уехал он раньше, чем я, направляясь в
                Нью-Йорк, а оттуда — в Бремен. В этом-то городе и узнали впервые о его
                великом открытии, вернее, там-то впервые о нем и заподозрили. Вот, в
                сущности, и все, что я знаю о бессмертном ныне фон Кемпелене. Но мне
                казалось, что даже эти скудные подробности могут представлять для публики
                интерес.
                Совершенно очевидно, что добрая половина невероятных слухов,
                распространившихся об этом деле, — чистый вымысел, заслуживающий доверия не
                больше, чем сказка о волшебной лампе Аладдина; и все же тут, так же как и с
                открытиями в Калифорнии, — приходится признать, что правда подчас бывает
                всякой выдумки странней. Во всяком случае следующий анекдот почерпнут из
                столь надежных источников, что можно не сомневаться в его подлинности.
                Во время своей жизни в Бремене фон Кемпелен не был хоть сколько-нибудь
                обеспечен; часто — и это хорошо известно — ему приходилось прибегать ко
                всевозможным ухищрениям для того, чтобы раздобыть самые ничтожные суммы.
                Когда поднялся шум из-за поддельных векселей фирмы Гутсмут и Ko, подозрение
                пало на фон Кемпелена, ибо он к тому времени обзавелся недвижимой
                собственностью на Гасперитч-лейн и отказывался дать объяснения относительно
                того, откуда у него взялись деньги на эту покупку. В конце концов его
                арестовали, но, так как ничего решительно против него не было, по прошествии
                некоторого времени он был освобожден. Полиция, однако, внимательно следила
                за каждым его шагом; таким образом было обнаружено, что он часто уходит из
                дома, идет всегда одним и тем же путем и неизменно ускользает от наблюдения
                в лабиринте узеньких кривых улочек, который в воровском жаргоне зовется
                Дондергат. Наконец после многих безуспешных попыток обнаружили, что он
                поднимается на чердак старого семиэтажного дома в переулочке под названием
                Флетплатц: нагрянув туда нежданно-негаданно, застали его, как и
                предполагали, в самом разгаре фальшивых операций. Волнение его, как
                передают, было настолько явным, что у полицейских не осталось ни малейшего
                сомнения в его виновности. Надев на него наручники, они обыскали комнату
                или, вернее, комнаты, ибо оказалось, что он занимает всю mausarde [Чердак,
                мансарда (франц.).].
                На чердак, где его схватили, выходил чулан размером десять футов на
                восемь, там стояла химическая аппаратура, назначение которой так и не
                установлено. В одном углу чулана находился небольшой горн, в котором пылал
                огонь, а на огне стоял необычный двойной тигель — вернее, два тигля,
                соединенных трубкой. В одном из них почти до верха был налит расплавленный
                свинец, — впрочем, он не доставал до отверстия трубки, расположенного близко
                к краю. В другом находилась какая-то жидкость, которая в тот момент, когда
                вошли полицейские, бурно кипела, наполняя комнату клубами пара.
                Рассказывают, что, увидав полицейских, фон Кемпелен схватил тигель обеими
                руками (которые были защищены рукавицами — впоследствии оказалось, что они
                асбестовые) и вылил содержимое на плиты пола. Полицейские тут же надели на
                него наручники; прежде чем приступить к осмотру помещения, они обыскали его
                самого, но ничего необычного на нем найдено не было, если не считать
                завернутого в бумагу пакета; как было установлено впоследствии, в нем
                находилась смесь антимония и какого-то неизвестного вещества, в почти (но не
                совсем) равных пропорциях. Попытки выяснить состав этого вещества не дали до
                сих пор никаких результатов; не подлежит сомнению, однако, что в конце
                концов они увенчаются успехом.
                Выйдя вместе с арестованным из чулана, полицейские прошли через некое
                подобие передней, где не обнаружили ничего существенного, в спальню химика.
                Они перерыли здесь все столы та. ящики, но нашли только какие-то бумаги, не
                представляющие интереса, и несколько настоящих монет, серебряных и золотых.
                Наконец, заглянув под кровать, они увидели старый большой волосяной чемодан
                без петель, крючков или замка, с небрежно положенной наискось крышкой. Они
                попытались вытащить его из-под кровати, но обнаружили, что даже
                объединенными усилиями (а там было трое сильных мужчин) они «не могут
                сдвинуть его ни на дюйм», что крайне их озадачило. Тогда один из них залез
                под кровать и, заглянув в чемодан, сказал:
                — Не мудрено, что мы не можем его вытащить. Да ведь он до краев полон
                медным ломом! Упершись ногами в стену, чтобы легче было тянуть, он стал изо
                всех сил толкать чемодан, в то время как товарищи его изо всех своих сил
                тянули его на себя. Наконец с большим трудом чемодан вытащили из-под кровати
                и рассмотрели содержимое. Мнимая медь, заполнявшая его, была вся в небольших
                гладких кусках, от горошины до доллара величиной; куски эти были
                неправильной формы, хотя все более или менее плоские, словно свинец, который
                выплеснули расплавленным на землю и дали там остыть. Никому из полицейских и
                на ум не пришло, что металл этот, возможно, вовсе не медь. Мысль, о том, что
                это золото, конечно, ни на минуту не мелькнула в их головах; как там могла
                родиться такая дикая фантазия? Легко представить себе их удивление, когда на
                следующий день всему Бремену стало известно, что «куча меди», которую они с
                таким презрением привезли в полицейский участок, не даз себе труда
                прикарманить ни кусочка, оказалась золотом — золотом не только настоящим, но
                и гораздо лучшего качества, чем то, которое употребляют для чеканки монет, —
                золотом абсолютно чистым, незапятнанным, без малейшей примеси!
                Нет нужды излагать здесь подробности признания фон Кемпелена (вернее,
                того, что он нашел нужным рассказать) и его освобождения, ибо все это
                публике уже известно. Ни один здравомыслящий человек не станет больше
                сомневаться в том, что фон Кемпелену на деле удалось осуществить — по мысли
                и по духу, если и не по букве — старую химеру о философском камне. К мнению
                Араго следует, конечно, отнестись с большим вниманием, но и он не вовсе
                непогрешим, и то, что он пишет о бисмуте в своем докладе Академии, должно
                быть воспринято cum grano salis [С крупицей соли, то есть с осторожностью
                (лат.).] Как бы то ни было, приходится признать, что .до сего времени все
                попытки анализа ни к чему не привели; и до тех пор, пока фон Кемпелен сам не
                пожелает дать нам ключ к собственной загадке, ставшей достоянием публики,
                более чем вероятно, что дело это на годы останется in statu quo [Без перемен
                (лат.).] В настоящее время остается лишь утверждать, что «чистое золото
                можно легко и спокойно получить из свинца в соединении с некоторыми другими
                веществами, состав которых и пропорции неизвестны».
                Многие задумываются, конечно, над тем, к каким результатам приведет в
                ближайшем и отдаленном будущем это открытие — открытие, которое люди
                думающие не преминут поставить в связь с ростом интереса к золоту, связанным
                с последними событиями в Калифорнии; а это соображение неизбежно приводит
                нас к другому — исключительной несвоевременности открытия фон Кемпелена.
                Если и раньше многие не решались ехать в Калифорнию, опасаясь, что золото,
                которым изобилуют тамошние прииски, столь значительно упадет в цене, что
                целесообразность такого далекого путешествия станет весьма сомнительной, —
                какое же впечатление произведет сейчас на тех, кто готовится к эмиграции, и
                особенно на тех, кто уже прибыл на прииски, сообщение о потрясающем открытии
                фон Кемпелена? Открытии, смысл которого состоит попросту в том, что, помимо
                существенного своего значения для промышленных нужд (каково бы ни было это
                значение), золото сейчас имеет или, по крайней мере, будет скоро иметь (ибо
                трудно предположить, что фон Кемпелен сможет долго хранить свое открытие в
                тайне) ценность не большую, чем свинец, и значительно меньшую, чем серебро.
                Строить какие-либо прогнозы относительно последствий этого открытия
                чрезвычайно трудно, однако можно с уверенностью утверждать одно, что
                сообщение об этом открытии полгода назад оказало бы решающее влияние на
                заселение Калифорнии.
                В Европе пока что наиболее заметным последствием было то, что цена на
                свинец повысилась на двести процентов, а на серебро — на двадцать пять.

                Произведение в мультимедии

                Аудиокнига:
                Фильм:


                  Фолио клуб

                  Четверг, 24th Декабрь 2009 |

                  Произведение в мультимедии

                  Аудиокнига:
                  Фильм:


                  Тут хитрость в духе Макьявелли —
                  Ее не все понять сумели. {*}
                  {* Перевод В. В. Рогова.}
                  Батлер {1*}

                  Перевод З.Е. Александровой

                  Должен с сожалением сказать, что Фолио Клуб — не более как скопище
                  скудоумия. Считаю также, что члены его столь же уродливы, сколь глупы.
                  Полагаю, что они твердо решили уничтожить Литературу, ниспровергнуть Прессу
                  и свергнуть Правительство Имен Собственных и Местоимений. Таково мое личное
                  мнение, которое я сейчас осмеливаюсь огласить.
                  А между тем, когда я, всего какую-нибудь неделю назад, вступал в это
                  дьявольское объединение, никто не испытывал к нему более глубокого
                  восхищения и уважения, чем я. Отчего в моих чувствах произошла перемена,
                  станет вполне ясно из дальнейшего. Одновременно я намерен реабилитировать
                  собственную личность и достоинство Литературы. Обратившись к протоколам, я
                  установил, что Фолио Клуб был основан как таковой — дня — месяца — года. Я
                  люблю начинать с начала и питаю особое пристрастие к датам. Согласно одному
                  из пунктов принятого в ту пору Устава, членами Клуба могли быть только лица
                  образованные и остроумные; а признанной целью их союза было «просвещение
                  общества и собственное развлечение». Ради этой последней цели на дому одного
                  из членов клуба ежемесячно проводится собрание, куда каждый обязан принести
                  сочиненный им самим Короткий Рассказ в Прозе. Каждое такое сочинение
                  читается автором перед собравшимися за стаканом вина, после обеда. Все,
                  разумеется, соперничают друг с другом, тем более что автор «Лучшего
                  Рассказа» становится pro tern {Временно (лат.).} Председателем клуба;
                  должность эта весьма почетна, почти не сопряжена с расходами и сохраняется
                  за занимающим ее лицом, пока его не вытеснит еще лучший рассказчик. И
                  наоборот, автор рассказа, признанного худшим, обязан оплатить обед и вино на
                  следующем очередном собрании общества. Это оказалось отличным способом
                  привлекать время от времени новых членов вместо какого-нибудь несчастливца,
                  который, проиграв такое угощение два-три раза подряд, натурально отказывался
                  и от «высокой чести» и от членства. Число членов Клуба не должно превышать
                  одиннадцати. На это имеется ряд основательных причин, которые нет надобности
                  излагать, но о которых догадается всякий мыслящий человек. Одна из них
                  состоит в том, что первого апреля, в год триста пятидесятый перед Потопом,
                  на солнце, как говорят, было ровно одиннадцать пятен. Читатель заметит, что
                  в этом кратком очерке истории Общества я не даю воли своему негодованию и
                  пишу с редким беспристрастием и терпимостью. Для expose {Сообщения
                  (франц.).}, которое я намерен сделать, достаточно привести протокол собрания
                  Клуба от прошлого вторника, когда я дебютировал в качестве члена этого
                  общества, будучи избран вместо достопочтенного Огастеса Зачерктона,
                  вышедшего из его состава.
                  В пять часов пополудни я, как было условлено, явился к мистеру
                  Руж-э-Нуар, почитателю леди Морган {2*}, признанному в предыдущем месяце
                  автором худшего рассказа. Я застал собравшихся уже в столовой и должен
                  признать, что яркий огонь камина, комфортабельная обстановка комнаты и
                  отлично сервированный стол, равно как и достаточная уверенность в своих
                  способностях, настроили меня весьма приятно. Я был встречен с большим
                  радушием и пообедал, крайне довольный вступлением в общество столь знающих
                  людей.
                  Членами его были большей частью очень примечательные личности. Это был
                  прежде всего мистер Щелк, председатель, чрезвычайно худой человек с
                  крючковатым носом, бывший сотрудник «Обозрения для глупцов».
                  Был там также мистер Конволвулус Гондола, молодой человек, объездивший
                  много стран.
                  Был Де Рерум Натура, эсквайр, носивший какие-то необыкновенные зеленые
                  очки.
                  Был очень маленький человечек в черном сюртуке, с черными глазами.
                  Был мистер Соломон Гольфштрем, удивительно похожий на рыбу.
                  Был мистер Оррибиле Дикту, с белыми ресницами и дипломом Геттингенского
                  университета.
                  Был мистер Блэквуд Блэквуд {3*}, написавший ряд статей для иностранных
                  журналов.
                  Был хозяин дома, мистер Руж-э-Нуар, поклонник леди Морган.
                  Был некий толстый джентльмен, восхищавшийся Вальтером Скоттом.
                  Был еще Хронологос Хронолог, почитатель Хорейса Смита {4*}, обладатель
                  большого носа, побывавшего в Малой Азии.
                  Когда убрали со стола, мистер Щелк сказал, обращаясь ко мне: «Полагаю,
                  сэр, что едва ли есть надобность знакомить вас с правилами Клуба. Вам, я
                  думаю, известно, что мы стремимся просвещать общество и развлекать самих
                  себя. Сегодня, однако, мы ставим себе лишь эту вторую цель и ждем, чтобы и
                  вы внесли свой вклад. А сейчас я приступлю к делу». Тут мистер Щелк,
                  отставив от себя бутылку, достал рукопись и прочел следующее:

                  Метценгерштейн

                  Pestis eram vivus — moriens tua mors ero.
                  Martin Luther
                  {При жизни был для тебя несчастьем;
                  умирая, буду твоей смертью {1*} (лат.).
                  Мартин Лютер.}

                  Ужас и рок преследовали человека извечно. Зачем же в таком случае
                  уточнять, когда именно сбылось то пророчество, к которому я обращаюсь?
                  Достаточно будет сказать, что в ту пору, о которой пойдет речь, в самых
                  недрах Венгрии еще жива и крепка была вера в откровения и таинства учения о
                  переселении душ. О самих этих откровениях и таинствах, заслуживают ли они
                  доверия или ложны, умолчу. Полагаю, однако, что недоверчивость наша (как
                  говаривал Лабрюйер {2*} обо всех наших несчастьях вместе взятых) в
                  значительной мере «vient de ne pouvoir etre seule» {Проистекает от того, что
                  мы не умеем быть одни (франц.).}. {Учение о метемпсихозе решительно
                  поддерживает Мерсье {3*} в «L’an deux mille quatre cents quarante», а И.
                  Дизраэли говорит, что «нет ни одной другой системы {4*}, столь же простой и
                  восприятию которой наше сознание противилось бы так же слабо». Говорят, что
                  ревностным поборником идеи метемпсихоза был и полковник Итен Аллен {5*},
                  один из «ребят с Зеленой горы».}
                  Но в некоторых своих представлениях венгерская мистика придерживалась
                  крайностей, почти уже абсурдных. Они, венгры, весьма существенно отличались
                  от своих властителей с Востока. И они, например, утверждали: «Душа» —
                  (привожу дословно сказанное одним умнейшим и очень глубоким парижанином) —
                  «ne demeure qu’une seule fois dans un corps sensible: au reste — un cheval,
                  un chien, un homme meme, n’est que la ressemblance peu tangible de ces
                  animaux» {Лишь один раз вселяется в живое пристанище, будь то лошадь,
                  собака, даже человек, впрочем, разница между ними не так уж велика
                  (франц.).}.
                  Распря между домами Берлифитцингов и Метценгерштейнов исчисляла свою
                  давность веками. Никогда еще два рода столь же именитых не враждовали так
                  люто и непримиримо. Первопричину этой вражды искать, кажется, следовало в
                  словах одного древнего прорицания: «Страшен будет закат высокого имени,
                  когда, подобно всаднику над конем, смертность Метценгерштей-на
                  восторжествует над бессмертием Берлифитцинга».
                  Конечно, сами по себе слова эти маловразумительны, если не бессмысленны
                  вообще. Но ведь событиям столь же бурным случалось разыгрываться, и притом
                  еще на нашей памяти, и от причин, куда более ничтожных. Кроме же всего
                  прочего смежность имений порождала раздоры, отражавшиеся и на
                  государственной политике. Более того, близкие соседи редко бывают друзьями,
                  а обитатели замка Берлифитцинг могли с бойниц своей твердыни смотреть прямо
                  в окна дворца Метценгерштейн. Подобное же лицезрение неслыханной у обычных
                  феодалов роскоши меньше всего могло способствовать умиротворению менее
                  родовитых и менее богатых Берлифитцингов. Стоит ли удивляться, что при всей
                  нелепости старого предсказания, из-за него все же разгорелась неугасимая
                  вражда между двумя родами, и без того всячески подстрекаемыми застарелым
                  соперничеством и ненавистью. Пророчество это, если принимать его хоть
                  сколько-нибудь всерьез, казалось залогом конечного торжества дома и так
                  более могущественного, и, само собой, при мысли о нем слабейший и менее
                  влиятельный бесновался все более злобно.
                  Вильгельм, граф Берлифитцинг, при всей его высокородности, был к тому
                  времени, о котором идет наш рассказ, немощным, совершенно впавшим в детство
                  старцем, не примечательным ровно ничем, кроме безудержной, закоснелой
                  ненависти к каждому из враждебного семейства, да разве тем еще, что был
                  столь завзятым лошадником и так помешан на охоте, что при всей его
                  дряхлости, преклонном возрасте и старческом слабоумии у него, бывало, что ни
                  день, то снова лов.
                  Фредерик же, барон Метценгерштейн, еще даже не достиг совершеннолетия.
                  Отец его, министр Г., умер совсем молодым. Мать, леди Мари, ненадолго
                  пережила супруга. Фредерику в ту пору шел восемнадцатый год {6*}. В городах
                  восемнадцать лет — еще не возраст; но в дремучей глуши, в таких царственных
                  дебрях, как их старое княжество, каждый взмах маятника куда полновесней.
                  В силу особых условий, оговоренных в духовной отцом, юный барон вступал
                  во владение всем своим несметным богатством сразу же после кончины
                  последнего. До него мало кому из венгерской знати доставались такие угодья.
                  Замкам его не было счета. Но все их затмевал своей роскошью и грандиозностью
                  размеров дворец Метценгерштейн. Угодья его были немерены, и одна только
                  граница дворцового парка тянулась целых пятьдесят миль, прежде чем
                  замкнуться.
                  После вступления во владение таким баснословным состоянием господина
                  столь юного и личности столь заметной недолго пришлось гадать насчет того,
                  как он проявит себя. И верно, не прошло и трех дней, как наследник
                  переиродил самого царя Ирода {7*} и положительно посрамил расчеты самых
                  загрубелых из своих видавших виды холопов. Гнусные бесчинства, ужасающее
                  вероломство, неслыханные расправы очень скоро убедили его трепещущих
                  вассалов, что никаким раболепством его не умилостивишь, а совести от него и
                  не жди, и, стало быть, не может быть ни малейшей уверенности, что не
                  попадешь в безжалостные когти местного Калигулы {8*}. На четвертую ночь
                  запылали конюшни в замке Берлифитцинг, и стоустая молва по всей округе
                  прибавила к страшному и без того списку преступлений и бесчинств барона еще
                  и поджог.
                  Но пока длился переполох, поднятый этим несчастьем, сам юный вельможа
                  сидел, видимо весь уйдя в свои думы, в огромном, пустынном верхнем зале
                  дворца Метценгерштейн. Бесценные, хотя и выцветшие от времени гобелены,
                  хмуро смотревшие со стен, запечатлели темные, величественные лики доброй
                  тысячи славных предков. Здесь прелаты в горностаевых мантиях и епископских
                  митрах по-родственному держали совет с всесильным временщиком и сувереном о
                  том, как не давать воли очередному королю, или именем папского всемогущества
                  отражали скипетр сатанинской власти. Там высокие темные фигуры князей
                  Метценгерштейн на могучих боевых конях, скачущих по телам поверженных
                  врагов, нагоняли своей злобной выразительностью страх на человека с самыми
                  крепкими нервами; а здесь обольстительные фигуры дам невозвратных дней
                  лебедями проплывали в хороводе какого-то неземного танца, и его напев,
                  казалось, так и звучит в ушах.
                  Но пока барон прислушивался или старался прислушаться к оглушительному
                  гаму в конюшнях Берлифитцинга или, может быть, замышлял уже какое-нибудь
                  бесчинство поновей и еще отчаянней, взгляд его невзначай обратился к
                  гобелену с изображением огромного коня диковинной масти, принадлежавшего
                  некогда сарацинскому предку враждебного рода. Конь стоял на переднем плане,
                  замерев, как статуя, а чуть поодаль умирал его хозяин, заколотый кинжалом
                  одного из Метценгерштейнов.
                  Когда Фредерик сообразил, наконец, на что невольно, сам собой обратился
                  его рассеянный взгляд, губы его исказила дьявольская гримаса. Но оцепенение
                  не прошло. Напротив, он и сам не мог понять, что за неодолимая тревога
                  застилает, словно пеленой, все, что он видит и слышит. И нелегко ему было
                  примирить свои дремотные, бессвязные мысли с сознанием, что все это творится
                  с ним не во сне, а наяву. Чем больше присматривался он к этой сцене, тем
                  невероятней казалось, что ему вообще удастся оторвать от нее глаза — так
                  велика была притягательная сила картины. Но шум за стенами дворца вдруг стал
                  еще сильней, и когда он с нечеловеческим усилием заставил себя оторваться от
                  картины, то увидел багровые отблески, которые горящие конюшни отбрасывали в
                  окна дворцового зала.
                  Но, отвлекшись было на миг, его завороженный взгляд сразу послушно
                  вернулся к той же стене. К его неописуемому изумлению и ужасу, голова
                  коня-великана успела тем временем изменить свое положение. Шея коня, прежде
                  выгнутая дугой, когда он, словно скорбя, склонял голову над простертым телом
                  своего повелителя, теперь вытянулась во всю длину по направлению к барону.
                  Глаза, которых прежде не было видно, смотрели теперь настойчиво, совсем как
                  человеческие, пылая невиданным кровавым огнем, а пасть разъяренной лошади
                  вся ощерилась, скаля жуткие, как у мертвеца, зубы.
                  Пораженный ужасом, барон неверным шагом устремился к выходу. Едва
                  только он распахнул дверь, ослепительный красный свет, сразу заливший весь
                  зал, отбросил резкую, точно очерченную тень барона прямо на заколыхавшийся
                  гобелен, и он содрогнулся, заметив, что тень его в тот миг, когда он
                  замешкался на пороге, в точности совпала с контуром безжалостного, ликующего
                  убийцы, сразившего сарацина Берлифитцинга.
                  Чтобы рассеяться, барон поспешил на свежий воздух. У главных ворот он
                  столкнулся с тремя конюхами. Выбиваясь из сил, несмотря на смертельную
                  опасность, они удерживали яростно вырывающегося коня огненно-рыжей масти.
                  — Чья лошадь? Откуда? — спросил юноша резким, но вдруг сразу охрипшим
                  голосом, ибо его тут же осенило, что это бешеное животное перед ним — живой
                  двойник загадочного скакуна в гобеленовом зале.
                  — Она ваша, господин, — отвечал один из конюхов, — во всяком случае
                  другого владельца пока не объявилось. Мы переняли ее, когда она вылетела из
                  горящих конюшен в замке Берлифитцинг — вся взмыленная, словно взбесилась.
                  Решив, что это конь из выводных скакунов с графского завода, мы отвели было
                  его назад. Но тамошние конюхи говорят, что у них никогда не было ничего
                  похожего, и это совершенно непонятно — ведь он чудом уцелел от огня.
                  — Отчетливо видны еще и буквы «В. Ф. Б.», выжженные на лбу, — вмешался
                  второй конюх, — я решил, что они безусловно обозначают имя: «Вильгельм фон
                  Берлифитцинг», но все в замке в один голос уверяют, что лошадь не их.
                  — Весьма странно! — заметил барон рассеянно, явно думая о чем-то
                  другом. — А лошадь действительно великолепна, чудо что за конь! Хотя, как ты
                  правильно заметил, норовиста, с такой шутки плохи; что ж, ладно, — беру, —
                  прибавил он, помолчав, — такому ли наезднику, как Фредерик Метценгерштейн,
                  не объездить хоть самого черта с конюшен Берлифитцинга!
                  — Вы ошибаетесь, господин; лошадь, как мы, помнится, уже докладывали,
                  не из графских конюшен. Будь оно так, уж мы свое дело знаем и не допустили
                  бы такой оплошности, не рискнули бы показаться с ней на глаза никому из
                  благородных представителей вашего семейства.
                  — Да, конечно, — сухо обронил барон, и в тот же самый миг к нему, весь
                  красный от волнения, подлетел слуга, примчавшийся со всех ног из дворца. Он
                  зашептал на ухо господину, что заметил исчезновение куска гобелена. И
                  принялся сообщать какие-то подробности, но говорил так тихо, что изнывающие
                  от любопытства конюхи не расслышали ни слова.
                  В душе у барона, пока ему докладывали, казалось, царила полнейшая
                  сумятица. Скоро он, однако, овладел собой; на лице его появилось выражение
                  злобной решимости, и он распорядился сейчас же запереть зал, а ключ передать
                  ему в собственные руки.
                  — Вы уже слышали о жалком конце старого охотника Берлифитцинга? —
                  спросил кто-то из вассалов, когда слуга скрылся, а огромного скакуна,
                  которого наш вельможа только что приобщил к своей собственности, уже вели,
                  беснующегося и рвущегося, по длинной аллее от дворца к конюшням.
                  — Нет! — отозвался барон, резко повернувшись к спросившему. — Умер? Да
                  что вы говорите!
                  — Это так, ваша милость, и для главы вашего семейства это, по-моему, не
                  самая печальная весть.
                  Мимолетная улыбка скользнула по губам барона:
                  — И как же он умер?
                  — Он бросился спасать своих любимцев из охотничьего выезда, и сам
                  сгорел.
                  — В са-мом де-ле! — протянул барон, который, казалось, медленно, но
                  верно проникался сознанием правильности какой-то своей догадки.
                  — В самом деле, — повторил вассал.
                  — Прискорбно! — сказал юноша с полным равнодушием и не спеша повернул
                  во дворец.
                  С того самого дня беспутного юного барона Фредерика фон Метценгерштейна
                  словно подменили. Правда, его теперешний образ жизни вызывал заметное
                  разочарование многих хитроумных маменек, но еще меньше его новые замашки
                  вязались с понятиями аристократических соседей. Он не показывался за
                  пределами своих владений, и на всем белом свете не было у него теперь ни
                  друга, ни приятеля, если, правда, не считать той непонятной, неукротимой
                  огненно-рыжей лошади, на которой он теперь разъезжал постоянно и которая,
                  единственная, по какому-то загадочному праву именовалась его другом.
                  Однако еще долгое время бесчисленные приглашения от соседей сыпались
                  ежедневно. «Не окажет ли барон нашему
                  празднику честь своим посещением?..», «Не соизволит ли барон принять
                  участие в охоте на кабана?..» «Метценгерштейн не охотится», «Метценгерштейн
                  не прибудет», — был высокомерный и краткий ответ.
                  Для заносчивой знати эти бесконечные оскорбления были нестерпимы.
                  Приглашения потеряли сердечность, становились все реже, а со временем
                  прекратились совсем. По слухам, вдова злополучного графа Берлифитцинга
                  высказала даже уверенность, что «барон, видимо, отсиживается дома, когда у
                  него нет к тому ни малейшей охоты, так как считает общество равных ниже
                  своего достоинства; и ездит верхом, когда ему совсем не до езды, так как
                  предпочитает водить компанию с лошадью». Это, разумеется, всего лишь нелепый
                  образчик вошедшего в семейный обычай злословия, и только то и доказывает,
                  какой бессмыслицей могут обернуться наши слова, когда нам неймется
                  высказаться повыразительней.
                  Люди же более снисходительные объясняли внезапную перемену в поведении
                  молодого вельможи естественным горем безвременно осиротевшего сына, забыв,
                  однако, что его зверства и распутство начались чуть ли не сразу же после
                  этой утраты. Были, конечно, и такие, кто высказывал, не обинуясь, мысль о
                  самомнении и надменности. А были еще и такие — среди них не мешает упомянуть
                  домашнего врача Метценгерштейнов, — кто с полным убеждением говорил о черной
                  меланхолии и нездоровой наследственности; среди черни же в ходу были неясные
                  догадки еще более нелестного толка.
                  Действительно, ни с чем не сообразное пристрастие барона к его новому
                  коню, пристрастие, которое словно бы переходило уже в одержимость от каждого
                  нового проявления дикости и дьявольской свирепости животного, стало в конце
                  концов представляться людям благоразумным каким-то чудовищным и совершенно
                  противоестественным извращением. В полуденный зной или в глухую ночную пору,
                  здоровый ли, больной, при ясной погоде или в бурю, юный Метценгерштейн,
                  казалось, был прикован к седлу этой огромной лошади, чья безудержная
                  смелость была так под стать его нраву.
                  Были также обстоятельства, которые вкупе с недавними событиями
                  придавали этой мании наездника и невиданной мощи коня какой-то мистический,
                  зловещий смысл. Замерив аккуратнейшим образом скачок лошади, установили, что
                  действительная его длина превосходит самые невероятные предположения людей с
                  самым необузданным воображением настолько, что разница эта просто не
                  укладывается в уме. Да к тому же еще барон держал коня, так и не дав ему ни
                  имени, ни прозвища, а ведь все его лошади до единой носили каждая свою и
                  всегда меткую кличку. Конюшня ему тоже была отведена особая, поодаль от
                  общих; а что же касается ухода за конем, то ведь никто, кроме самого
                  хозяина, не рискнул бы не то что подступиться к коню, а хотя бы войти к нему
                  в станок, за ограду. Не осталось без внимания также и то обстоятельство, что
                  перенять-то его, когда он вырывался с пожарища у Берлифитцинга, трое конюхов
                  переняли, обратав его арканом и цепною уздою, но ни один из них не мог
                  сказать, не покривив душой, что во время отчаянной схвати или после ему
                  удалось хотя бы тронуть зверя. Не стоит приводить в доказательство
                  поразительного ума, проявленного благородным и неприступным животным,
                  примеры, тешившие праздное любопытство. Но были и такие подробности, от
                  которых становилось не по себе самым отъявленным скептикам и людям, которых
                  ничем не проймешь; и рассказывали, будто временами лошадь начинала бить
                  землю копытом с такой зловещей внушительностью, что толпа зевак, собравшихся
                  вокруг поглазеть, в ужасе кидалась прочь, — будто тогда и сам юный
                  Метценгерштейн бледнел и шарахался от быстрого, пытливого взгляда ее
                  человечьих глаз.
                  Однако из всей челяди барона не было никого, кто усомнился бы в
                  искренности восхищения молодого вельможи бешеным нравом диковинного коня, —
                  таких не водилось, разве что убогий уродец паж, служивший общим посмешищем и
                  мнения которого никто бы и слушать не стал. Он же (если его догадки
                  заслуживают упоминания хотя бы мимоходом) имел наглость утверждать, будто
                  хозяин, хотя это и не всякому заметно со стороны, каждый раз, вскакивая в
                  седло, весь дрожит от безотчетного ужаса, а после обычной долгой проскачки
                  возвращается каждый раз с лицом, перекошенным от злобного ликования.
                  Однажды, ненастной ночью, пробудившись от глубокого сна, Метценгерштейн
                  с упорством маньяка вышел из спальни и, стремительно вскочив в седло,
                  поскакал в дремучую лесную чащу. Это было делом настолько привычным, что
                  никто и не обратил на отъезд барона особого внимания, но домочадцы
                  всполошились, когда через несколько часов, в его отсутствие, высокие,
                  могучие зубчатые стены твердыни Метценгерштейнов вдруг начали давать трещины
                  и рушиться до основания под напором могучей лавины синевато-багрового огня,
                  справиться с которым нечего было и думать.
                  Так как пожар заметили, когда пламя успело разгореться уже настолько,
                  что отстоять от огня хотя бы малую часть здания было уже делом явно
                  безнадежным, то пораженным соседям оставалось лишь безучастно стоять кругом
                  в немом, если не сказать благоговейном, изумлении. Но вскоре новое страшное
                  явление заставило все это сборище тут же забыть о пожаре, засвидетельствовав
                  тем самым, насколько увлекательней для толпы вид человеческих страданий, чем
                  самые захватывающие зрелища разгула стихий.
                  В дальнем конце длинной аллеи вековых дубов, которая вела из леса к
                  парадному подъезду дворца Метценгерштейн, показался скакун, мчащий всадника
                  с непокрытой головой и в растерзанной одежде таким бешеным галопом, что за
                  ним не угнаться бы и самому Князю Тьмы.
                  Лошадь несла, уже явно не слушаясь всадника. Искаженное мукой лицо,
                  сведенное судорогой тело говорили о нечеловеческом напряжении всех сил; но
                  кроме одного-единственного короткого вскрика ни звука не сорвалось с
                  истерзанных, искусанных в бессильной ярости губ. Миг — и громкий,
                  настойчивый перестук копыт покрыл рев пламени и завывания ветра; еще
                  мгновение — и скакун единым махом пролетел в ворота и через ров, мелькнул по
                  готовой вот-вот рухнуть дворцовой лестнице и сгинул вместе с всадником в
                  огненном смерче.
                  И сразу же унялась ярость огненной бури, мало-помалу все стихло.
                  Белесое пламя еще облекало саваном здание и, струясь в мирную заоблачную
                  высь, вдруг вспыхнуло, засияло нездешним светом, и тогда тяжело нависшая над
                  зубчатыми стенами туча дыма приняла явственные очертания гигантской фигуры
                  коня.

                    ПРИМЕЧАНИЯ

                  ФОЛИО КЛУБ (FOLIO CLUB)

                  1* Батлер, Самюэл (1612-1680) — английский поэт-сатирик. Цитата взята
                  из его героикомической поэмы «Гудибрас» (1663-1678), часть I, песнь 1.

                  2* Леди Морган, урожденная Сидни Оуэнсон (1783-1859) — английская
                  писательница, вокруг имени которой в начале XIX в. возникали горячие
                  литературные споры. Ей принадлежат романы из ирландской жизни.

                  3* Блэквуд Блэквуд. — В этом рассказе каждое из имен обыгрывает
                  различные понятия. Например: Де Рерум Натура — название поэмы Лукреция «О
                  природе вещей». Оррибиле Дикту — латинская фраза: «страшно произнести».
                  Блэквуд Блэквуд — название популярного английского журнала того времени
                  «Блэквудс мэгезин».

                  4* Смит, Хорейс (1779-1849) — английский писатель, автор романов, в
                  которых он подражает Вальтеру Скотту. В своем рассказе «На стенах
                  иерусалимских» По пародирует один из эпизодов романа X. Смита «Зилла.
                  Повесть о священном граде» (1828).

                  МЕТЦЕНГЕРШТЕЙН (METZENGERSTEIN)

                  1* «При жизни был для тебя несчастьем; умирая, буду твоей смертью» —
                  начало латинского стихотворения Мартина Лютера (1483-1546).
                  2* Лабрюйер, Жан (1645-1696) — французский писатель, сатирик-моралист.
                  Цитата взята из его книги «Характеры, или нравы нашего века» (1688), глава
                  XI. О человеке, 99 («Вся наша беда в том, что мы не умеем быть одни»).
                  3* Мерсье, Луи Себастьен (1740-1814) — французский писатель. В его
                  утопическом романе «2440 год, сон, каких мало» (1770) нарисован руссоистский
                  идеал общественного и государственного устройства будущего, во многом
                  совпадающий с более поздними представлениями французского утопического
                  социализма. В декабре 1844 г. По вновь возвращается к роману «2440 год» и
                  пишет в «Демократик ревью», что книга Мерсье «будит мысль, заставляет о
                  многом задуматься».
                  4* «нет ни одной другой системы…» — слова из главы «Метемпсихоз» в
                  книге английского писателя Исаака Дизраэли (1766-1848)
                  «Достопримечательности литературы» (1791-1793; 1823). Метемпсихоз —
                  религиозно-мистическое учение о переходе души из одного организма, после его
                  смерти, в другой организм.
                  5* Аллен, Итен (1738-1789) — участник американской революции, глава
                  отряда повстанцев, известного под именем «Ребята с Зеленой горы». Аллену
                  принадлежит трактат «Разум — единственный оракул человека» (1789), в котором
                  он развивает идеи деизма и перевоплощения.
                  6* …восемнадцатый год — в прижизненных изданиях этого рассказа везде
                  «пятнадцатый год». Изменение возраста барона Фредерика, вероятно, было
                  сделано Грисволдом в угоду благопристойности.
                  7* …переиродил… Ирода… — шекспировское выражение («Гамлет», III,
                  2), ставшее поговоркой. Ирод — царь Иудеи, излюбленный персонаж
                  средневековых религиозных драм, наделявшийся чертами жестокости и
                  кровожадности.
                  8* Калигула, Гай (12-41) — римский император (37-41), сумасбродный и
                  развратный деспот, возвел своего коня Резвого в звание консула. Очевидно, По
                  не случайно дает своему герою имя Фредерика, ибо английским Калигулой
                  называли принца Уэльского Фредерика (1707-1751).

                  * Примечания составлены А. Н. Николюкиным. Воспроизводятся (с опущением
                  библиографических данных) по изданию: Эдгар А. По. Полное собрание
                  рассказов. М.: Наука, 1970. Серия «Литературные памятники». — Прим. ред.

                    Убийство на улице Морг

                    Четверг, 24th Декабрь 2009 |

                    Произведение в мультимедии

                    Аудиокнига:
                    Фильм:


                    Что за песню пели сирены или каким именем назывался Ахилл, скрываясь
                    среди женщин, — уж на что это, кажется, мудреные вопросы, а какая-то догадка
                    и здесь возможна.
                    Сэр Томас Браун. Захоронения в урнах

                    Так называемые аналитические способности нашего ума сами по себе
                    малодоступны анализу. Мы судим о них только по результатам. Среди прочего
                    нам известно, что для человека, особенно одаренного в этом смысле, дар
                    анализа служит источником живейшего наслаждения. Подобно тому как атлет
                    гордится своей силой и ловкостью и находит удовольствие в упражнениях,
                    заставляющих его мышцы работать, так аналитик радуется любой возможности
                    что-то прояснить или распутать. Всякая, хотя бы и нехитрая задача,
                    высекающая искры из его таланта, ему приятна. Он обожает загадки, ребусы и
                    криптограммы, обнаруживая в их решении проницательность, которая уму
                    заурядному представляется чуть ли не сверхъестественной. Его решения,
                    рожденные существом и душой метода, и в самом деле кажутся чудесами
                    интуиции. Эта способность решения, возможно, выигрывает от занятий
                    математикой, особенно тем высшим ее разделом, который неправомерно и только
                    в силу обратного характера своих действий именуется анализом, так сказать
                    анализом par excellence [По преимуществу (франц.).] Между тем рассчитывать,
                    вычислять — само по себе еще не значит анализировать. Шахматист, например,
                    рассчитывает, но отнюдь не анализирует. А отсюда следует, что представление
                    о шахматах как об игре, исключительно полезной для ума, основано на
                    чистейшем недоразумении. И так как перед вами, читатель, не трактат, а лишь
                    несколько случайных соображений, которые должны послужить предисловием к
                    моему не совсем обычному рассказу, то я пользуюсь случаем заявить, что
                    непритязательная игра в шашки требует куда более высокого умения размышлять
                    и задает уму больше полезных задач, чем мнимая изощренность шахмат. В
                    шахматах, где фигуры неравноценны и где им присвоены самые разнообразные и
                    причудливые ходы, сложность (как это нередко бывает) ошибочно принимается за
                    глубину. Между тем здесь решает внимание. Стоит ему ослабеть, и вы
                    совершаете оплошность, которая приводит к просчету или поражению. А
                    поскольку шахматные ходы не только многообразны, но и многозначны, то шансы
                    на оплошность соответственно растут, и в девяти случаях из десяти выигрывает
                    не более способный, а более сосредоточенный игрок. Другое дело шатки, где
                    допускается один только ход с незначительными вариантами; здесь шансов на
                    недосмотр куда меньше, внимание не играет особой роли и успех зависит
                    главным образом от сметливости. Представим себе для ясности партию в шашки,
                    где остались только четыре дамки и, значит, ни о каком недосмотре не может
                    быть и речи. Очевидно, здесь (при равных силах) победа зависит от удачного
                    хода, от неожиданного и остроумного решения. За отсутствием других
                    возможностей, аналитик старается проникнуть в мысли противника, ставит себя
                    на его место и нередко с одного взгляда замечает ту единственную (и порой до
                    очевидности простую) комбинацию, которая может вовлечь его в просчет или
                    сбить с толку.
                    Вист давно известен как прекрасная школа для того, что именуется
                    искусством расчета; известно также, что многие выдающиеся умы питали,
                    казалось бы, необъяснимую слабость к висту, пренебрегая шахматами, как
                    пустым занятием. В самом деле, никакая другая игра не требует такой
                    способности к анализу. Лучший в мире шахматист — шахматист, и только, тогда
                    как мастерская игра в вист сопряжена с умением добиваться победы и в тех
                    более важных областях человеческой предприимчивости, в которых ум
                    соревнуется с умом. Говоря «мастерская игра», я имею в виду ту степень
                    совершенства, при которой игрок владеет всеми средствами, приводящими к
                    законной победе. Эти средства не только многочисленны, но и многообразны и
                    часто предполагают такое знание человеческой души, какое недоступно игроку
                    средних способностей. Кто внимательно наблюдает, тот отчетливо и помнит, а
                    следовательно, всякий сосредоточенно играющий шахматист может рассчитывать
                    на успех в висте, поскольку руководство Хойла (основанное на простой
                    механике игры) общепонятно и общедоступно. Чтобы хорошо играть в вист,
                    достаточно, по распространенному мнению, соблюдать «правила» и обладать-
                    хорошей памятью. Однако искусство аналитика проявляется как раз в том, что
                    правилами игры не предусмотрено. Каких он только не делает про себя выводов
                    и наблюдений! Его партнер, быть может, тоже; но перевес в этой обоюдной
                    разведке зависит не столько от надежности выводов, сколько от качества
                    наблюдения. Важно, конечно, знать, на что обращать внимание. Но наш игрок
                    ничем себя не ограничивает. И хотя прямая его цель — игра, он не
                    пренебрегает и самыми отдаленными указаниями. Он изучает лицо своего
                    партнера и сравнивает его с лицом каждого из противников, подмечает, как они
                    распределяют карты в обеих руках, и нередко угадывает козырь за козырем и
                    онер за онером по взглядам, какие они на них бросают. Следит по ходу игры за
                    мимикой игроков и делает уйму заключений, подмечая все оттенки уверенности,
                    удивления, торжества или досады, сменяющиеся на их физиономиях. Судя по
                    тому, как человек сгреб взятку, он заключает, последует ли за ней другая. По
                    тому, как карта брошена, догадывается, что противник финтит, что ход сделан
                    для отвода глаз. Невзначай или необдуманно оброненное слово; случайно
                    упавшая или открывшаяся карта и как ее прячут — с опаской или спокойно;
                    подсчет взяток и их расположение; растерянность, колебания, нетерпение или
                    боязнь — ничто не ускользает от якобы безразличного взгляда аналитика. С
                    двух-трех ходов ему уже ясно, что у кого на руках, и он выбрасывает карту с
                    такой уверенностью, словно все игроки раскрылись.
                    Способность к анализу не следует смешивать с простой
                    изобретательностью, ибо аналитик всегда изобретателен, тогда как не всякий
                    изобретательный человек способен к анализу. Умение придумывать и
                    комбинировать, в котором обычно проявляется изобретательность и для которого
                    френологи (совершенно напрасно, по-моему) отводят особый орган, считая эту
                    способность первичной, нередко наблюдается даже у тех, чей умственный
                    уровень в остальном граничит с кретинизмом, что не раз отмечалось
                    писателями, живописующими быт и нравы. Между умом изобретательным и
                    аналитическим существует куда большее различие, чем между фантазией и
                    воображением, но это различие того же порядка. В самом деле, нетрудно
                    заметить, что люди изобретательные — большие фантазеры и что человек с
                    подлинно богатым воображением, как правило, склонен к анализу.
                    Дальнейший рассказ послужит для читателя своего рода иллюстрацией к
                    приведенным соображениям.
                    Весну и часть лета 18… года я прожил в Париже, где свел знакомство с
                    неким мосье С.-Огюстом Дюпеном. Еще молодой человек, потомок знатного и даже
                    прославленного рода, он испытал превратности судьбы и оказался в
                    обстоятельствах столь плачевных, что утратил всю свою природную энергию,
                    ничего не добивался в жизни и меньше всего помышлял о возвращении прежнего
                    богатства. Любезность кредиторов сохранила Дюпену небольшую часть отцовского
                    наследства, и, живя на ренту и придерживаясь строжайшей экономии, он кое-как
                    сводил концы с концами, равнодушный к приманкам жизни. Единственная роскошь,
                    какую он себе позволял, — книги, — вполне доступна в Париже.
                    Впервые мы встретились в плохонькой библиотеке на улице Монмартр, и так
                    как оба случайно искали одну и ту же книгу, чрезвычайно редкое и
                    примечательное издание, то, естественно, разговорились. Потом мы не раз
                    встречались. Я заинтересовался семейной историей Дюпена, и он поведал ее мне
                    с обычной чистосердечностью француза, рассказывающего вам о себе. Поразила
                    меня и обширная начитанность Дюпена, а главное — я не мог не восхищаться
                    неудержимым жаром и свежестью его воображения.
                    Я жил тогда в Париже совершенно особыми интересами и, чувствуя, что
                    общество такого человека неоценимая для меня находка, не замедлил ему в этом
                    признаться. Вскоре у нас возникло решение на время моего пребывания в Париже
                    поселиться вместе; а поскольку обстоятельства мои были чуть получше, чем у
                    Дюпена, то я снял с его согласия и обставил в духе столь милой нам обоим
                    романтической меланхолии сильно пострадавший от времени дом причудливой
                    архитектуры в уединенном уголке Сен-Жерменского предместья; давно покинутый
                    хозяевами из-за каких-то суеверных преданий, в суть которых мы не стали
                    вдаваться, он клонился к упадку.
                    Если бы наш образ жизни в этой обители стал известен миру, нас сочли бы
                    маньяками, хоть и безобидными маньяками. Наше уединение было полным. Мы
                    никого не хотели видеть. Я скрыл от друзей свой новый адрес, а Дюпен давно
                    порвал с Парижем, да и Париж не вспоминал о нем. Мы жили только в себе и для
                    себя.
                    Одной из фантастических причуд моего друга — ибо как еще это назвать? —
                    была влюбленность в ночь, в ее особое очарование; и я покорно принял эту
                    bizarrerie [Странность, чудачестве (франц.).] как принимал и все другие,
                    самозабвенно отдаваясь прихотям друга. Темноликая богиня то и дело покидала
                    нас, и, чтобы не лишаться ее милостей, мы прибегали к бутафории: при первом
                    проблеске зари захлопывали тяжелые ставни старого дома и зажигали два-три
                    светильника, которые, курясь благовониями, изливали тусклое, призрачное
                    сияние. В их бледном свете мы предавались грезам, читали, писали,
                    беседовали, пока звон часов не возвещал нам приход истинной Тьмы. И тогда мы
                    рука об руку выходили на улицу, продолжая дневной разговор или бесцельно
                    бродили до поздней ночи, находя в мелькающих огнях и тенях большого города
                    ту неисчерпаемую пищу для умственных восторгов, какую дарит тихое
                    созерцание.
                    В такие минуты я не мог не восхищаться аналитическим дарованием Дюпена,
                    хотя и понимал, что это лишь неотъемлемое следствие ярко выраженной
                    умозрительности его мышления. Да и Дюпену, видимо, нравилось упражнять эти
                    способности, если не блистать ими, и он, не чинясь, признавался мне, сколько
                    радости это ему доставляет. Не раз хвалился он с довольным смешком, что люди
                    в большинстве для него — открытая книга, и тут же приводил ошеломляющие
                    доказательства того, как ясно он читает в моей душе. В подобных случаях мне
                    чудилась в нем какая-то холодность и отрешенность; пустой, ничего не
                    выражающий взгляд его был устремлен куда-то вдаль, а голос, сочный тенор,
                    срывался на фальцет и звучал бы раздраженно, если бы не четкая дикция и
                    спокойный тон. Наблюдая его в эти минуты, я часто вспоминал старинное учение
                    о двойственности души и забавлялся мыслью о двух Дюпенах: созидающем и
                    расчленяющем.
                    Из сказанного отнюдь не следует, что разговор здесь пойдет о неких
                    чудесах; я также не намерен романтизировать своего героя. Описанные черты
                    моего приятеля-француза были только следствием перевозбужденного, а может
                    быть, и больного ума. Но о характере его замечаний вам лучше поведает живой
                    пример.
                    Как-то вечером гуляли мы по необычайно длинной грязной улице в
                    окрестностях Пале-Рояля. Каждый думал, по-видимому, о своем, и в течение
                    четверти часа никто из нас не проронил ни слова. Как вдруг Дюпен, словно
                    невзначай, сказал:
                    — Куда ему, такому заморышу! Лучше б он попытал счастья в театре
                    «Варьете».
                    — Вот именно, — ответил я машинально.
                    Я так задумался, что не сразу сообразил, как удачно слова Дюпена
                    совпали с моими мыслями. Но тут же опомнился, и удивлению моему не было
                    границ.
                    — Дюпен, — сказал я серьезно, — это выше моего понимания. Сказать по
                    чести, я поражен, я просто ушам своим не верю. Как вы догадались, что я
                    думал о… — Тут я остановился, чтобы увериться, точно ли он знает, о ком я
                    думал.
                    — …о Шантильи, — закончил он. — Почему же вы запнулись? Вы говорили
                    себе, что при его тщедушном сложении нечего ему было соваться в трагики.
                    Да, это и составляло предмет моих размышлений. Шантильи, quondam
                    [Некогда (лат.).] сапожник с улицы Сен-Дени, помешавшийся на театре, недавно
                    дебютировал в роли Ксеркса в одноименной трагедии Кребийона и был за все
                    свои старания жестоко освистан.
                    — Объясните мне, ради бога, свой метод, — настаивал я, — если он у вас
                    есть и если вы с его помощью так безошибочно прочли мои мысли. — Признаться,
                    я даже старался не показать всей меры своего удивления.
                    — Не кто иной, как зеленщик, — ответил мой друг, — навел вас на мысль,
                    что сей врачеватель подметок не дорос до Ксеркса et id genus omne [И ему
                    подобных (лат.).].
                    — Зеленщик? Да бог с вами! Я знать не знаю никакого зеленщика!
                    — Ну, тот увалень, что налетел на вас, когда мы свернули сюда с
                    четверть часа назад.
                    Тут я вспомнил, что зеленщик с большой корзиной яблок на голове по
                    нечаянности чуть не сбил меня с ног, когда мы из переулка вышли на людную
                    улицу. Но какое отношение имеет к этому Шантильи, я так и не мог понять.
                    Однако у Дюпена ни на волос не было того, что французы называют
                    charlatanerie [Очковтирательство (франц.).].
                    — Извольте, я объясню вам, — вызвался он. — А чтобы вы лучше меня
                    поняли, давайте восстановим весь ход ваших мыслей с нашего последнего
                    разговора и до встречи с пресловутым зеленщиком. Основные вехи — Шантильи,
                    Орион, доктор Никольс, Эпикур, стереотомия, булыжник и — зеленщик.
                    Вряд ли найдется человек, которому ни разу не приходило в голову
                    проследить забавы ради шаг за шагом все, что привело его к известному
                    выводу. Это — преувлекательное подчас занятие, и кто впервые к нему
                    обратится, будет поражен, какое неизмеримое на первый взгляд расстояние
                    отделяет исходный пункт от конечного вывода и как мало они друг другу
                    соответствуют. С удивлением выслушал я Дюпена и не мог не признать
                    справедливости его слов.
                    Мой друг между тем продолжал:
                    — До того как свернуть, мы, помнится, говорили о лошадях. На этом
                    разговор наш оборвался. Когда же мы вышли сюда, на эту улицу, выскочивший
                    откуда-то зеленщик с большой корзиной яблок на голове пробежал мимо и
                    второпях толкнул вас на груду булыжника, сваленного там, где каменщики
                    чинили мостовую. Вы споткнулись о камень, поскользнулись, слегка насупились,
                    пробормотали что-то, еще раз оглянулись на груду булыжника и молча зашагали
                    дальше. Я не то чтобы следил за вами: просто наблюдательность стала за
                    последнее время моей второй натурой.
                    Вы упорно не поднимали глаз и только косились на выбоины и трещины в
                    панели (из чего я заключил, что вы все еще думаете о булыжнике), пока мы не
                    поравнялись с переулком, который носит имя Ламартина и вымощен на новый лад
                    — плотно пригнанными плитками, уложенными в шахматном порядке. Вы заметно
                    повеселели, и по движению ваших губ я угадал слово «стереотомия» — термин,
                    которым для пущей важности окрестили такое мощение. Я понимал, что слово
                    «стереотомия» должно навести вас на мысль об атомах и, кстати, об учении
                    Эпикура; а поскольку это было темой нашего недавнего разговора — я еще
                    доказывал вам, как разительно смутные догадки благородного грека
                    подтверждаются выводами современной космогонии по части небесных
                    туманностей, в чем никто еще не отдал ему должного, — то я так и ждал, что
                    вы устремите глаза на огромную туманность в созвездии Ориона. И вы
                    действительно посмотрели вверх, чем показали, что я безошибочно иду по
                    вашему следу. Кстати, в злобном выпаде против Шантильи во вчерашнем «Musee»
                    некий зоил, весьма недостойно пройдясь насчет того, что сапожник,
                    взобравшийся на котурны, постарался изменить самое имя свое, процитировал
                    строчку латинского автора, к которой мы не раз обращались в наших беседах. Я
                    разумею стих:
                    Perdidit antiquum litera prima sonum
                    [Утратила былое звучание первая буква (лат.).]
                    Я как-то пояснил вам, что здесь разумеется Орион — когда-то он писался
                    Урион, — мы с вами еще пошутили на этот счет, так что случай, можно сказать,
                    памятный. Я понимал, что Орион наведет вас на мысль о Шантильи, и улыбка
                    ваша это мне подтвердила. Вы вздохнули о бедной жертве, отданной на
                    заклание. Все время вы шагали сутулясь, а тут выпрямились во весь рост, и я
                    решил, что вы подумали о тщедушном сапожнике. Тогда-то я и прервал ваши
                    размышления, заметив, что он в самом деле не вышел ростом, наш Шантильи, и
                    лучше бы ему попытать счастья в театре «Варьете».
                    Вскоре затем, просматривая вечерний выпуск «Судебной газеты»,
                    наткнулись мы на следующую заметку:
                    «НЕСЛЫХАННОЕ ПРЕСТУПЛЕНИЕ
                    Сегодня, часов около трех утра, мирный сон обитателей квартала Сен-Рок
                    был нарушен душераздирающими криками. Следуя один за другим без перерыва,
                    они доносились, по-видимому, с пятого этажа дома на улице Морг, где, как
                    известно местным обывателям, проживала единственно некая мадам Л’Эспанэ с
                    незамужней дочерью мадемуазель Камиллой Л’Эспанэ. После небольшой заминки у
                    запертых дверей при безуспешной попытке проникнуть в подъезд обычным путем
                    пришлось прибегнуть к лому, и с десяток соседей, в сопровождении двух
                    жандармов, ворвались в здание. Крики уже стихли; но едва лишь кучка
                    смельчаков поднялась по первому маршу, как сверху послышалась перебранка
                    двух, а возможно, и трех голосов, звучавших отрывисто и сердито. Покуда
                    добрались до третьего этажа, стихли и эти звуки, и водворилась полная
                    тишина. Люди рассыпались по всему дому, перебегая из одной комнаты в другую.
                    Когда же очередь дошла до большой угловой спальни на пятом этаже (дверь,
                    запертую изнутри, тоже взломали), — толпа отступила перед открывшимся
                    зрелищем, охваченная ужасом и изумлением.
                    Здесь все было вверх дном, повсюду раскидана поломанная мебель. В
                    комнате стояла одна только кровать, но без постели, подушки и одеяло
                    валялись на полу. На стуле лежала бритва с окровавленным лезвием. Две-три
                    густые пряди длинных седых волос, вырванных, видимо, с корнем и слипшихся от
                    крови, пристали к каминной решетке. На полу, под ногами, найдены четыре
                    наполеондора, одна серьга с топазом, три столовые серебряные и три чайные
                    мельхиоровые ложки и два мешочка с золотыми монетами — общим счетом без
                    малого четыре тысячи франков. Ящики комода в углу были выдвинуты наружу,
                    грабители, очевидно, рылись в них, хотя всего не унесли. Железная укладка
                    обнаружена под постелью (а не под кроватью). Она была открыта, ключ еще
                    торчал в замке, но в ней ничего не осталось, кроме пожелтевших писем и
                    других завалявшихся бумажек.
                    И никаких следов мадам Л’Эспанэ! Кто-то заметил в камине большую груду
                    золы, стали шарить в дымоходе и — о ужас! — вытащили за голову труп дочери:
                    его вверх ногами, и притом довольно далеко, затолкали в узкую печную трубу.
                    Тело было еще теплым. Кожа, как выяснилось при осмотре, во многих местах
                    содрана — явное следствие усилий, с какими труп заталкивали в дымоход, а
                    потом выволакивали оттуда. Лицо страшно исцарапано, на шее сине-багровые
                    подтеки и глубокие следы ногтей, словно человека душили.
                    После того как сверху донизу обшарили весь дом, не обнаружив ничего
                    нового, все кинулись вниз, на мощеный дворик, и там наткнулись на мертвую
                    старуху — ее так хватили бритвой, что при попытке поднять труп голова
                    отвалилась. И тело и лицо были изуродованы, особенно тело, в нем не
                    сохранилось ничего человеческого.
                    Таково это поистине ужасное преступление, пока еще окутанное
                    непроницаемой тайной».
                    Назавтра газета принесла следующие дополнительные сообщения:
                    «ТРАГЕДИЯ НА УЛИЦЕ МОРГ
                    Неслыханное по жестокости убийство всколыхнуло весь Париж, допрошен ряд
                    свидетелей, но ничего нового, проясняющего тайну, пока не обнаружено. Ниже
                    приведены вкратце наиболее существенные показания:
                    Полина Дюбур, прачка, показывает, что знала покойниц последние три
                    года, стирала на них. Старая дама с дочкой, видно, жили дружно, душа в душу.
                    Платили исправно. Насчет их образа жизни и средств ничего сказать не может.
                    Полагает, что мадам Л’Эспанэ была гадалкой, этим и кормились. Поговаривали,
                    что у нее есть деньги. Свидетельница никого не встречала в доме, когда
                    приходила за бельем или приносила его после стирки. Знает наверняка, что
                    служанки они не держали. Насколько ей известно, мебелью был обставлен только
                    пятый этаж.
                    Пьер Моро, владелец табачной лавки, показывает, что в течение четырех
                    лет отпускал мадам Л’Эспанэ нюхательный и курительный табак небольшими
                    пачками. Он местный уроженец и коренной житель. Покойница с дочерью уже
                    больше шести лет как поселилась в доме, где их нашли убитыми. До этого здесь
                    квартировал ювелир, сдававший верхние комнаты жильцам. Дом принадлежал мадам
                    Л’Эспанэ. Старуха всякое терпение потеряла с квартирантом, который пускал к
                    себе жильцов, и переехала сама на верхний этаж, а от сдачи внаем свободных
                    помещений и вовсе отказалась. Не иначе как впала в детство. За все эти годы
                    свидетель только пять-шесть раз видел дочь. Обе женщины жили уединенно, по
                    слухам, у них имелись деньги. Болтали, будто мадам Л. промышляет гаданьем,
                    но он этому не верил. Ни разу не видел, чтобы кто-либо входил в дом, кроме
                    самой и дочери да кое-когда привратника, да раз восемь — десять наведывался
                    доктор.
                    Примерно то же свидетельствовали и другие соседи. Никто не замечал,
                    чтобы к покойницам кто-либо захаживал. Были ли у них где-нибудь друзья или
                    родственники, тоже никому слышать не приходилось. Ставни по фасаду
                    открывались редко, а со двора их и вовсе заколотили, за исключением большой
                    комнаты на пятом этаже. Дом еще не старый, крепкий.
                    Изидор Мюзе, жандарм, показывает, что за ним пришли около трех утра.
                    Застал у дома толпу, человек в двадцать — тридцать, осаждавшую дверь. Замок
                    взломал он, и не ломом, а штыком. Дверь поддалась легко, она двустворчатая,
                    ни сверху, ни снизу не закреплена. Крики доносились все время, пока не
                    открыли дверь, — и вдруг оборвались. Кричали (не разберешь — один или двое)
                    как будто в смертной тоске, крики были протяжные и громкие, а не отрывистые
                    и хриплые. Наверх свидетель поднимался первым. Взойдя на второй этаж,
                    услышал, как двое сердито и громко переругиваются — один глухим, а другой
                    вроде как визгливым голосом, и голос какой-то чудной. Отдельные слова
                    первого разобрал. Это был француз. Нет, ни в коем случае не женщина. Он
                    разобрал слова «sacre» и «diable» [«Проклятие» и «черт» (франц.).] визгливым
                    голосом говорил иностранец. Не поймешь, мужчина или женщина. Не разобрать,
                    что говорил, а только скорее всего язык испанский. Рассказывая, в каком виде
                    нашли комнату и трупы, свидетель не добавил ничего нового к нашему
                    вчерашнему сообщению.
                    Анри Дюваль, сосед, по профессии серебряник, показывает, что с первой
                    же группой вошел в дом. В целом подтверждает показания Мюзе. Едва проникнув
                    в подъезд, они заперли за собой дверь, чтобы задержать толпу, которая все
                    прибывала, хотя стояла глухая ночь. Визгливый голос, по впечатлению
                    свидетеля, принадлежал итальянцу. Уверен, что не француз. По голосу не
                    сказал бы, что непременно мужчина. Возможно, что женщина. Итальянского не
                    знает, слов не разобрал, но, судя по интонации, полагает, что итальянец. С
                    мадам Л. и дочерью был лично знаком. Не раз беседовал с обеими. Уверен, что
                    ни та, ни другая не говорила визгливым голосом.
                    Оденгеймер, ресторатор. Свидетель сам вызвался дать показания.
                    По-французски не говорит, допрашивается через переводчика. Уроженец
                    Амстердама. Проходил мимо дома, когда оттуда раздались крики. Кричали долго,
                    несколько минут, пожалуй, что и десять. Крики протяжные, громкие, хватающие
                    за душу, леденящие кровь. Одним из первых вошел в дом. Подтверждает
                    предыдущие показания по всем пунктам, кроме одного: уверен, что визгливый
                    голос принадлежал мужчине, и притом французу. Нет, слов не разобрал,
                    говорили очень громко и часто-часто, будто захлебываясь, не то от гнева, не
                    то от страха. Голос резкий — скорее резкий, чем визгливый. Нет, визгливым
                    его не назовешь. Хриплый голос все время повторял «sacre» и «diable», а
                    однажды сказал «mon Dieu!» [Боже мой! (франц.)]
                    Жюль Миньо, банкир, фирма «Миньо и сыновья» на улице Делорен. Он —
                    Миньо-старший. У мадам Л’Эспанэ имелся кое-какой капиталец. Весною такого-то
                    года (восемь лет назад) вдова открыла у них счет. Часто делала новые вклады
                    — небольшими суммами. Чеков не выписывала, но всего за три дня до смерти
                    лично забрала со счета четыре тысячи франков. Деньги были выплачены золотом
                    и доставлены на дом конторщиком банка.
                    Адольф Лебон, конторщик фирмы «Миньо и сыновья», показывает, что в
                    означенный день, часу в двенадцатом, проводил мадам Л’Эспанэ до самого дома,
                    отнес ей четыре тысячи франков, сложенных в два мешочка. Дверь открыла
                    мадемуазель Л’Эспанэ; она взяла у него один мешочек, а старуха другой. После
                    чего он откланялся и ушел. Никого на улице он в тот раз не видел. Улица
                    тихая, безлюдная.
                    Уильям Берд, портной, показывает, что вместе с другими вошел в дом.
                    Англичанин. В Париже живет два года. Одним из первых поднялся по лестнице.
                    Слышал, как двое спорили. Хриплый голос принадлежал французу. Отдельные
                    слова можно было разобрать, но всего он не помнит. Ясно слышал «sacre» и
                    «mon Dieu!». Слова сопровождались шумом борьбы, топотом и возней, как будто
                    дрались несколько человек. Пронзительный голос звучал очень громко, куда
                    громче, чем хриплый. Уверен, что не англичанин. Скорее, немец. Может быть, и
                    женщина. Сам он по-немецки не говорит.
                    Четверо из числа означенных свидетелей на вторичном допросе показали,
                    что дверь спальни, где нашли труп мадемуазель Л» была заперта изнутри.
                    Тишина стояла мертвая, ни стона, ни малейшего шороха. Когда дверь взломали,
                    там уже никого не было. Окна спальни и смежной комнаты, что на улицу, были
                    опущены и наглухо заперты изнутри, дверь между ними притворена, но не
                    заперта. Дверь из передней комнаты в коридор была заперта изнутри. Небольшая
                    комнатка окнами на улицу, в дальнем конце коридора, на том же пятом этаже,
                    была не заперта, дверь приотворена. Здесь были свалены старые кровати, ящики
                    и прочая рухлядь. Вещи вынесли и тщательно осмотрели. Дом обшарили сверху
                    донизу. Дымоходы обследованы трубочистами. В доме пять этажей, не считая
                    чердачных помещений (mansardes). На крышу ведет люк, он забит гвоздями и,
                    видимо, давно бездействует. Время, истекшее между тем, как свидетели
                    услышали перебранку и как взломали входную дверь в спальню, оценивается
                    по-разному: от трех до пяти минут. Взломать ее стоило немалых усилий.
                    Альфонсо Гарсио, гробовщик, показал, что проживает на улице Морг.
                    Испанец но рождению. Вместе с другими побывал в доме. Наверх не подымался. У
                    него нервы слабые, ему нельзя волноваться. Слышал, как двое спорили, хриплый
                    голос — несомненно француз. О чем спорили, не уловил. Визгливым голосом
                    говорил англичанин. Сам он по-английски не разумеет, судит по интонации.
                    Альберта Монтани, владелец магазина готового платья, показывает, что одним
                    из первых взбежал наверх. Голоса слышал. Хрипло говорил француз. Кое-что
                    понять можно было. Говоривший в чем-то упрекал другого. Слов второго не
                    разобрал. Второй говорил часто-часто, заплетающимся языком. Похоже, что
                    по-русски. В остальном свидетель подтверждает предыдущие показания. Сам он
                    итальянец. С русскими говорить ему не приходилось. Кое-кто из свидетелей на
                    вторичном допросе подтвердил, что дымоходы на четвертом этаже слишком узкие
                    и человеку в них не пролезть. Под «трубочистами» они разумели цилиндрической
                    формы щетки, какие употребляют при чистке труб. В доме нет черной лестницы,
                    по которой злодеи могли бы убежать, пока их преследователи поднимались
                    наверх. Труп мадемуазель Л’Эспанэ был так плотно затиснут в дымоход, что
                    только общими усилиями четырех или пяти человек удалось его вытащить.
                    Поль Дюма, врач, показывает, что утром, чуть рассвело, его позвали
                    освидетельствовать тела убитых женщин. Оба трупа лежали на старом матраце,
                    снятом с кровати в спальне, где найдена мадемуазель Л. Тело дочери все в
                    кровоподтеках и ссадинах. Это вполне объясняется тем, что его заталкивали в
                    тесный дымоход. Особенно пострадала шея. Под самым подбородком несколько
                    глубоких ссадин и сине-багровых подтеков — очевидно, отпечатки пальцев. Лицо
                    в страшных синяках, глаза вылезли из орбит. Язык чуть ли не насквозь
                    прокушен. Большой кровоподтек на нижней части живота показывает, что здесь
                    надавливали коленом. По мнению мосье Дюма, мадемуазель Л’Эснанэ задушена, —
                    убийца был, возможно, не один. Тело матери чудовищно изувечено. Все кости
                    правой руки и ноги переломаны и частично раздроблены. Расщеплена левая tibia
                    [Берцовая кость (лат.).] равно как и ребра с левой стороны. Все тело в
                    синяках и ссадинах. Трудно сказать, чем нанесены повреждения. Увесистая
                    дубинка или железный лом, ножка кресла — да, собственно, любое тяжелое
                    орудие в руках необычайно сильного человека могло это сделать. Женщина была
                    бы не в силах нанести такие увечья. Голова убитой, когда ее увидел врач,
                    была отделена от тела и тоже сильно изуродована. Горло перерезано острым
                    лезвием, возможно, бритвой.
                    Александр Этьенн, хирург, был вместе с мосье Дюма приглашен
                    освидетельствовать трупы. Полностью присоединяется к показаниям и
                    заключениям мосье Дюма.
                    Ничего существенного больше установить не удалось, хотя к дознанию были
                    привлечены и другие лица. В Париже не запомнят убийства, совершенного при
                    столь туманных и во всех отношениях загадочных обстоятельствах. Да и
                    убийство ли это? Полиция сбита с толку. Ни малейшей путеводной нити, ни
                    намека на возможную разгадку».
                    В вечернем выпуске сообщалось, что в квартале Сен-Рок по-прежнему
                    сильнейший переполох, но ни новый обыск в доме, ни повторные допросы
                    свидетелей ни к чему не привели. Дополнительно сообщалось, что арестован и
                    посажен в тюрьму Адольф Лебой, хотя никаких новых отягчающих улик, кроме уже
                    известных фактов, не обнаружено.
                    Я видел, что Дюнен крайне заинтересован ходом следствия, но от
                    комментариев он воздерживался. И только когда появилось сообщение об аресте
                    Лебона, он пожелал узнать, что я думаю об этом убийстве.
                    Я мог лишь вместе со всем Парижем объявить его неразрешимой загадкой. Я
                    не видел ни малейшей возможности напасть на след убийцы.
                    — А вы не судите по этой пародии на следствие, — возразил Дюпен. —
                    Парижская полиция берет только хитростью, ее хваленая догадливость —
                    чистейшая басня. В ее действиях нет системы, если не считать системой
                    обыкновение хвататься за первое, что подскажет минута. Они кричат о своих
                    мероприятиях, но эти мероприятия так часто бьют мимо цели, что невольно
                    вспоминаешь Журдена: «pour mieux entendre la musique» [Чтобы лучше слышать
                    музыку (франц.).], он требовал подать себе свой «robe de chambre» [Халат
                    (франц.).] Если они кое-чего и достигают, то исключительно усердием и
                    трудом. Там же, где этих качеств недостаточно, усилия их терпят крах. У
                    Видока, например, была догадка и упорство, при полном неумении
                    систематически мыслить; самая горячность его поисков подводила его, и он
                    часто попадал впросак. Он так близко вглядывался в свой объект, что это
                    искажало перспективу. Пусть он ясно различал то или другое, зато целое от
                    него ускользало. В глубокомыслии легко перемудрить. Истина не всегда обитает
                    на дне колодца. В насущных вопросах она, по-моему, скорее лежит на
                    поверхности. Мы ищем ее на дне ущелий, а она поджидает нас на горных
                    вершинах. Чтобы уразуметь характер подобных ошибок и их причину, обратимся к
                    наблюдению над небесными телами. Бросьте на звезду быстрый взгляд,
                    посмотрите на нее краешком сетчатки (более чувствительным к слабым световым
                    раздражениям, нежели центр), и вы увидите светило со всей ясностью и сможете
                    оценить его блеск, который тускнеет, по мере того как вы поворачиваетесь,
                    чтобы посмотреть на него в упор. В последнем случае на глаз упадет больше
                    лучей, зато в первом восприимчивость куда острее. Чрезмерная глубина лишь
                    путает и затуманивает мысли. Слишком сосредоточенный, настойчивый и упорный
                    взгляд может и Венеру согнать с небес.
                    Что касается убийства, то давайте учиним самостоятельный розыск, а
                    потом уже вынесем суждение. Такое расследование нас позабавит (у меня
                    мелькнуло, что «позабавит» не то слово, но я промолчал), к тому же Лебон
                    когда-то оказал мне услугу, за которую я поныне ему обязан. Пойдемте же
                    поглядим на все своими глазами. Полицейский префект Г. — мой старый знакомый
                    — не откажет нам в разрешении.
                    Разрешение было получено, и мы не мешкая отправились на улицу Морг. Это
                    одна из тихих, неказистых улочек, соединяющих улицу Ришелье с улицей
                    Сен-Рок. Мы жили на другом конце города и только часам к трем добрались до
                    места. Дом сразу бросился нам в глаза, так как немало зевак все еще
                    бесцельно глазело с противоположного тротуара на закрытые ставни. Это был
                    обычный парижский особняк с подворотней, сбоку прилепилась стеклянная
                    сторожка с подъемным оконцем, так называемая loge de concierge
                    [Привратницкая (франц.).]. He заходя, мы проследовали дальше по улице,
                    свернули в переулок, опять свернули и вышли к задам дома. Дюпен так
                    внимательно оглядывал усадьбу и соседние строения, что я только диву
                    давался, не находя в них ничего достойного внимания.
                    Вернувшись к входу, мы позвонили. Наши верительные грамоты произвели
                    впечатление, и дежурные полицейские впустили нас. Мы поднялись по лестнице в
                    спальню, где была найдена мадемуазель Л’Эспанэ и где все еще лежали оба
                    трупа. Здесь, как и полагается, все оставалось в неприкосновенности, и
                    по-прежнему царил хаос. Я видел перед собой картину, описанную в «Судебной
                    газете», — и ничего больше. Однако Дюпен все подверг самому тщательному
                    осмотру, в том числе и трупы. Мы обошли и остальные комнаты и спустились во
                    двор, все это под бдительным оком сопровождавшего нас полицейского. Осмотр
                    затянулся до вечера; наконец мы попрощались. На обратном пути мой спутник
                    еще наведался в редакцию одной из утренних газет.
                    Я уже рассказал здесь о многообразных причудах моего друга и о том, как
                    je les menageais [Я им потакал (франц.).] — соответствующее английское
                    выражение не приходит мне в голову. Сейчас он был явно не в настроении
                    обсуждать убийство и заговорил о нем только назавтра, в полдень. Начав без
                    предисловий, он огорошил меня вопросом: не заметил ли я чего-то особенного в
                    этой картине зверской жестокости?
                    «Особенного» он сказал таким тоном, что я невольно содрогнулся.
                    — Нет, ничего особенного, — сказал я, — по сравнению с тем, конечно,
                    что мы читали в газете.
                    — Боюсь, что в газетном отчете отсутствует главное, — возразил Дюпен, —
                    то чувство невыразимого ужаса, которым веет от этого происшествия. Но бог с
                    ним, с этим дурацким листком и его праздными домыслами. Мне думается,
                    загадку объявили неразрешимой как раз на том основании, которое помогает ее
                    решить: я имею в виду чудовищное, что наблюдается здесь во всем. Полицейских
                    смущает кажущееся отсутствие побудительных мотивов, и не столько самого
                    убийства, сколько его жестокости. К тому же они не могут справиться с таким
                    будто бы непримиримым противоречием: свидетели слышали спорящие голоса, а
                    между тем наверху, кроме убитой мадемуазель Л’Эспанэ, никого не оказалось.
                    Но и бежать убийцы не могли — другого выхода нет, свидетели непременно
                    увидели бы их, поднимаясь по лестнице. Невообразимый хаос в спальне; труп,
                    который кто-то ухитрился затолкать в дымоход, да еще вверх ногами;
                    фантастические истязания старухи — этих обстоятельств вместе с
                    вышеупомянутыми, да и многими другими, которых я не стану здесь перечислять,
                    оказалось достаточно, чтобы выбить у наших властей почву из-под ног,
                    парировать их хваленую догадливость. Они впали в грубую, хоть и весьма
                    распространенную ошибку, смешав необычайное с необъяснимым. А ведь именно
                    отклонение от простого и обычного освещает дорогу разуму в поисках истины. В
                    таком расследовании, как наше c вами, надо спрашивать не «Что случилось?», а
                    «Что случилось такого, чего еще никогда не бывало?». И в самом деле,
                    легкость, с какой я прихожу — пришел, если хотите, — к решению этой загадки,
                    не прямо ли пропорциональна тем трудностям, какие возникают перед полицией?
                    Я смотрел на Дюпена в немом изумлении.
                    — Сейчас я жду, — продолжал Дюпен, поглядывая на дверь, — жду человека,
                    который, не будучи прямым виновником этих зверств, должно быть, в какой-то
                    мере способствовал тому, что случилось. В самой страшной части содеянных
                    преступлений он, очевидно, не повинен. Надеюсь, я прав в своем
                    предположении, так как на нем строится мое решение всей задачи в целом. Я
                    жду этого человека сюда, к нам, с минуты на минуту. Разумеется, он может и
                    не прийти, но, по всей вероятности, придет. И тогда необходимо задержать
                    его. Вот пистолеты. Оба мы сумеем, если нужно будет, распорядиться ими.
                    Я машинально взял пистолеты, почти не сознавая, что делаю, не веря ушам
                    своим, а Дюпен продолжал, словно изливаясь в монологе. Я уже упоминал о
                    присущей ему временами отрешенности. Он адресовался ко мне и, следовательно,
                    говорил негромко, но что-то в его интонации звучало так, точно он обращается
                    к кому-то вдалеке. Пустой, ничего не выражающий взгляд его упирался в стену.
                    — Показаниями установлено, — продолжал Дюпен, — что спорящие голоса,
                    которые свидетели слышали па лестнице, не принадлежали обеим женщинам. А
                    значит, отпадает версия, будто мадам Л’Эспанэ убила дочь, а потом лишила
                    себя жизни. Я говорю об этом, лишь чтобы показать ход своих рассуждений: у
                    мадам Л’Эспанэ не хватило бы, конечно, сил засунуть труп дочери в дымоход,
                    где он был найден, а истязания, которым подверглась она сама, исключают
                    всякую мысль о самоубийстве. Отсюда следует, что убийство совершено какой-то
                    третьей стороной, и спорящие голоса с полной очевидностью принадлежали этой
                    третьей стороне. А теперь обратимся не ко всей части показаний, касающихся
                    обоих голосов, а только к известной их особенности. Скажите, вас ничто не
                    удивило?
                    — Все свидетели, — отвечал я, — согласны в том, что хриплый голос
                    принадлежал французу, тогда как насчет визгливого или резкого, как кто-то
                    выразился, мнения разошлись.
                    — Вы говорите о показаниях вообще, — возразил Дюпен, — а не об их
                    отличительной особенности. Вы не заметили самого характерного. А следовало
                    бы заметить! Свидетели, как вы правильно указали, все одного мнения
                    относительно хриплого голоса; тут полное единодушие. Что же до визгливого
                    голоса, то удивительно не то, что мнения разошлись, а что итальянец,
                    англичанин, испанец, голландец и француз — все характеризуют его как голос
                    иностранца. Никто в интонациях визгливого голоса не признал речи
                    соотечественника. При этом каждый отсылает нас не к нации, язык которой ему
                    знаком, а как раз наоборот. Французу слышится речь испанца: «Не поймешь, что
                    говорил, а только, скорее всего, язык испанский». Для голландца это был
                    француз; впрочем, как записано в протоколе, «свидетель по-французски не
                    говорит, допрашивается через переводчика». Для англичанина это звучит как
                    речь немца; кстати, он «по-немецки не разумеет». Испанец «уверен», что это
                    англичанин, причем сам он «по-английски не знает ни слова» и судит только по
                    интонации, — «английский для него чужой язык». Итальянцу мерещится русская
                    речь — правда, «с русскими говорить ему не приходилось». Мало того, второй
                    француз, в отличие от первого, «уверен, что говорил итальянец»; не владея
                    этим языком, он, как и испанец, ссылается «на интонацию». Поистине, странно
                    должна была звучать речь, вызвавшая подобные суждения, речь, в звуках
                    которой ни один из представителей пяти крупнейших европейских стран не узнал
                    ничего знакомого, родного! Вы скажете, что то мог быть азиат или африканец.
                    Правда, выходцы из Азии или Африки нечасто встречаются в Париже, но, даже не
                    отрицая такой возможности, я хочу обратить ваше внимание на три
                    обстоятельства. Одному из свидетелей голос неизвестного показался «скорее
                    резким, чем визгливым». Двое других характеризуют его речь как торопливую и
                    неровную. И никому не удалось разобрать ни одного членораздельного слова или
                    хотя бы отчетливого звука.
                    — Не знаю, — продолжал Дюпен, — какое на вас впечатление производят мои
                    доводы, но осмелюсь утверждать, что уже из этой части показаний — насчет
                    хриплого и визгливого голоса — вытекают законные выводы и догадки,
                    предопределяющие весь дальнейший ход нашего расследования. Сказав «законные
                    выводы», я не совсем точно выразился. Я хотел сказать, что это единственно
                    возможные выводы и что они неизбежно ведут к моей догадке, как к
                    единственному результату. Что за догадка, я пока умолчу. Прошу лишь
                    запомнить, что для меня она столь убедительна, что придала определенное
                    направление и даже известную цель моим розыскам в старухиной спальне.
                    Перенесемся мысленно в эту спальню. Чего мы прежде всего станем в ней
                    искать? Конечно, выхода, которым воспользовались убийцы. Мы с вами,
                    естественно, в чудеса не верим. Не злые же духи, в самом деле, расправились
                    с мадам и мадемуазель Л’Эспанэ! Преступники — заведомо существа
                    материального мира, и бежали они согласно его законам. Но как? Тут, к
                    счастью, требуются самые несложные рассуждения, и они должны привести нас к
                    прямому и точному ответу. Рассмотрим же последовательно все наличные выходы.
                    Ясно, что, когда люди поднимались по лестнице, убийцы находились в
                    старухиной спальне либо, в крайнем случае, в смежной комнате, — а значит, и
                    выход нужно искать в этих пределах. Полицейские добросовестно обследовали
                    пол, стены и потолок. Ни одна потайная дверь не укрылась бы от их взгляда.
                    Но, не полагаясь на них, я все проверил. Обе двери из комнат в коридор были
                    надежно заперты изнутри. Обратимся к дымоходам. Хотя в нижней части, футов
                    на восемь — десять от выхода в камин, они обычной ширины, но выше настолько
                    сужаются, что в них не пролезть и упитанной кошке. Итак, эти возможности
                    бегства отпадают. Остаются окна. Окна в комнате на улицу в счет не идут, так
                    как собравшаяся толпа увидела бы беглецов. Следовательно, убийцы должны были
                    скрыться через окна спальни. Придя к такому логическому выводу, мы, как
                    разумные люди, не должны отказаться от него на том основании, что это, мол,
                    явно невозможно. Наоборот, мы постараемся доказать, что «невозможность»
                    здесь не явная, а мнимая.
                    В спальне два окна. Одно из них ничем не заставлено и видно сверху
                    донизу. Другое снизу закрыто спинкой громоздкой кровати. Первое окно
                    закреплено изнутри. Все усилия поднять его оказались безуспешными. Слева в
                    оконной раме проделано отверстие, и в нем глубоко, чуть ли не по самую
                    шляпку, сидит большой гвоздь. Когда обратились к другому окну, то и там в
                    раме нашли такой же гвоздь. И это окно тоже не поддалось попыткам открыть
                    его. Указанные обстоятельства убедили полицию, что преступники не могли
                    бежать этим путем. А положившись на это, полицейские не сочли нужным
                    вытащить оба гвоздя и открыть окна.
                    Я не ограничился поверхностным осмотром, я уже объяснил вам почему.
                    Ведь мне надлежало доказать, что «невозможность» здесь не явная, а мнимая.
                    Я стал рассуждать a posteriori [В обратном порядке (франц.).]. Убийцы,
                    несомненно, бежали в одно из этих окон. Но тогда они не могли бы снова
                    закрепить раму изнутри, а ведь окна оказались наглухо запертыми, и это
                    соображение своей очевидностью давило на полицейских и пресекало их поиски в
                    этом направлении. Да, окна были заперты. Значит, они запираются
                    автоматически. Такое решение напрашивалось само собой. Я подошел к
                    свободному окну, с трудом вытащил гвоздь и попробовал поднять раму. Как я и
                    думал, она не поддалась. Тут я понял, что где-то есть потайная пружина.
                    Такая догадка, по крайней мере, оставляла в силе мое исходное положение, как
                    ни загадочно обстояло дело с гвоздями. При внимательном осмотре я
                    действительно обнаружил скрытую пружину. Я нажал на нее и, удовлетворясь
                    этой находкой, не стал поднимать раму.
                    Я снова вставил гвоздь в отверстие и стал внимательно его разглядывать.
                    Человек, вылезший в окно, может снаружи опустить раму, и затвор сам собой
                    защелкнется — но ведь гвоздь сам по себе на место не станет. Отсюда
                    напрашивался вывод, еще более ограничивший поле моих изысканий. Убийцы
                    должны были бежать через другое окно. Но если, как и следовало ожидать,
                    затвор в обоих окнах одинаковый, то разница должна быть в гвозде или, по
                    крайней мере, в том, как он вставляется на место. Забравшись на матрац и
                    перегнувшись через спинку кровати, я тщательно осмотрел раму второго окна;
                    потом, просунув руку, нащупал и нажал пружину, во всех отношениях схожую с
                    соседкой. Затем я занялся гвоздем. Он был такой же крепыш, как его товарищ,
                    и тоже входил в отверстие чуть ли не по самую шляпку.
                    Вы, конечно, решите, что я был озадачен. Плохо же вы себе представляете
                    индуктивный метод мышления — умозаключение от факта к его причине. Выражаясь
                    языком спортсменов, я бил по мячу без промаха. Я шел по верному следу. В
                    цепочке моих рассуждений не было ни одного порочного звена, я проследил ее
                    всю до конечной точки — и этой точкой оказался гвоздь. Я уже говорил, что он
                    во всем походил на своего собрата в соседнем окне, но что значил этот довод
                    (при всей его убедительности) по сравнению с моей уверенностью, что именно к
                    этой конечной точке и ведет путеводная нить. «Значит, гвоздь не в порядке»,
                    — подумал я. И действительно, чуть я до него дотронулся, как шляпка вместе с
                    обломком шпенька осталась у меня в руке. Большая часть гвоздя продолжала
                    сидеть в отверстии, где он, должно быть, и сломался. Излом был старый; об
                    этом говорила покрывавшая его ржавчина; я заметил также, что молоток,
                    вогнавший гвоздь, частично вогнал в раму края шляпки. Когда я аккуратно
                    вставил обломок на место, получилось впечатление, будто гвоздь целый. Ни
                    малейшей трещинки не было заметно. Нажав на пружинку, я приподнял окно.
                    Вместе с рамой поднялась и шляпка, плотно сидевшая в отверстии. Я опустил
                    окно, опять впечатление целого гвоздя.
                    Итак, в этой части загадка была разгадана: убийца бежал в окно,
                    заставленное кроватью. Когда рама опускалась — сама по себе или с
                    чьей-нибудь помощью, — пружина закрепляла ее на месте; полицейские же
                    действие пружины приняли за действие гвоздя и отказались от дальнейших
                    расследований.
                    Встает вопрос, как преступник спустился вниз. Тут меня вполне
                    удовлетворила наша с вами прогулка вокруг дома. Футах в пяти с половиной от
                    проема окна, о котором идет речь, проходит громоотвод. Добраться отсюда до
                    окна, а тем более влезть в него нет никакой возможности. Однако я заметил,
                    что ставни на пятом этаже принадлежат к разряду ferrades, как называют их
                    парижские плотники; они давно вышли из моды, но вы еще частенько встретите
                    их в старых особняках где-нибудь в Лионе или Бордо. Такой ставень напоминает
                    обычную дверь — одностворчатую, — с той, однако, разницей, что верхняя
                    половина у него сквозная, наподобие кованой решетки или шпалеры, за нее
                    удобно ухватиться руками. Ставни в доме мадам Л’Эспанэ шириной в три с
                    половиной фута. Когда мы увидели их с задворок, они были полуоткрыты, то
                    есть стояли под прямым углом к стене. Полицейские, как и я, возможно,
                    осматривали дом с тылу. Но, увидев ставни в поперечном разрезе, не заметили
                    их необычайной ширины, во всяком случае — не обратили должного внимания.
                    Уверенные, что преступники не могли ускользнуть таким путем, они,
                    естественно, ограничились беглым осмотром окон. Мне же сразу стало ясно,
                    что, если до конца распахнуть ставень над изголовьем кровати, он окажется не
                    более чем в двух футах от громоотвода. При исключительной смелости и
                    ловкости вполне можно перебраться с громоотвода в окно. Протянув руку фута
                    на два с половиной (при условии, что ставень открыт настежь), грабитель мог
                    ухватиться за решетку. Отпустив затем громоотвод и упершись в стену ногами,
                    он мог с силой оттолкнуться и захлопнуть ставень, а там, если предположить,
                    что окно открыто, махнуть через подоконник прямо в комнату.
                    Итак, запомните: речь идет о совершенно особой, из ряда вон выходящей
                    ловкости, ибо только с ее помощью можно совершить столь рискованный
                    акробатический номер. Я намерен вам доказать, во-первых, что такой прыжок
                    возможен, а во-вторых, — и это главное, — хочу, чтобы вы представили себе,
                    какое необычайное, почти сверхъестественное проворство требуется для такого
                    прыжка.
                    Вы, конечно, скажете, что «в моих интересах», как выражаются адвокаты,
                    скорее скрыть, чем признать в полной мере, какая здесь нужна ловкость. Но
                    если таковы нравы юристов, то не таково обыкновение разума. Истина — вот моя
                    конечная цель. Ближайшая же моя задача в том, чтобы вызвать в вашем сознании
                    следующее сопоставление: с одной стороны, изумительная ловкость, о какой я
                    уже говорит; с другой — крайне своеобразный, пронзительный, а по другой
                    версии — резкий голос, относительно национальной принадлежности которого
                    мнения расходятся; и при этом невнятное лопотание, в котором нельзя
                    различить ни одного членораздельного слога…
                    Под влиянием этих слов какая-то смутная догадка забрезжила в моем
                    мозгу. Казалось, еще усилие, и я схвачу мысль Дюпена: так иной тщетно
                    напрягает память, стараясь что-то вспомнить. Мой друг между тем продолжал:
                    — Заметьте, от вопроса, как грабитель скрылся, я свернул на то, как он
                    проник в помещение. Я хотел показать вам, что то и другое произошло в одном
                    и том же месте и одинаковым образом. А теперь вернемся к помещению. Что мы
                    здесь застали? Из ящиков комода, где и сейчас лежат носильные вещи, многое,
                    как нас уверяют, было похищено. Ну не абсурд ли? Предположение, явно взятое
                    с потолка и не сказать чтобы умное. Почем знать, может быть, в комоде и не
                    было ничего, кроме найденных вещей? Мадам Л’Эспанэ и ее дочь жили
                    затворницами, никого не принимали и мало где бывали, — зачем же им, казалось
                    бы, нужен был богатый гардероб? Найденные платья по своему качеству явно не
                    худшие из того, что могли носить эти дамы. И если грабитель польстился на
                    женские платья, то почему он оставил как раз лучшие, почему наконец не
                    захватил все? А главное, почему ради каких-то тряпок отказался от четырех
                    тысяч золотых?
                    А ведь денег-то он и не взял. Чуть ли не все золото, о котором сообщил
                    мосье Миньо, осталось в целости и валялось в мешочках на полу. А потому
                    выбросьте из головы всякую мысль о побудительных мотивах — дурацкую мысль,
                    возникшую в голове у полицейских под влиянием той части показаний, которая
                    говорит о золоте, доставленном на дом. Совпадения вдесятеро более
                    разительные, чем доставка денег на дом и последовавшее спустя три дня
                    убийство получателя, происходят ежечасно у нас на глазах, а мы их даже не
                    замечаем. Совпадения — это обычно величайший подвох для известного сорта
                    мыслителей, и слыхом не слыхавших ни о какой теории вероятности, — а ведь
                    именно этой теории обязаны наши важнейшие отрасли знания наиболее славными
                    своими открытиями. Разумеется, если бы денег недосчитались, тот факт, что их
                    принесли чуть ли не накануне убийства, означал бы нечто большее, чем простое
                    совпадение. С полным правом возник бы вопрос о побудительных мотивах. В
                    данном же случае счесть мотивом преступления деньги означало бы прийти к
                    выводу, что преступник — совершеннейшая разиня и болван, ибо о деньгах, а
                    значит, о своем побудительном мотиве, он как раз и позабыл.
                    А теперь, твердо помня о трех обстоятельствах, на которые я обратил
                    ваше внимание, — своеобразный голос, необычайная ловкость и поражающее
                    отсутствие мотивов в таком исключительном по своей жестокости убийстве, —
                    обратимся к самой картине преступления. Вот жертва, которую задушили голыми
                    руками, а потом вверх ногами засунули в дымоход. Обычные преступники так не
                    убивают. И уж, во всяком случае, не прячут таким образом трупы своих жертв.
                    Представьте себе, как мертвое тело заталкивали в трубу, и вы согласитесь,
                    что в этом есть что-то чудовищное, что-то несовместимое с нашими
                    представлениями о человеческих поступках, даже считая, что здесь орудовало
                    последнее отребье. Представьте также, какая требуется неимоверная силища,
                    чтобы затолкнуть тело в трубу — снизу вверх, когда лишь совместными усилиями
                    нескольких человек удалось извлечь его оттуда сверху вниз…
                    И, наконец, другие проявления этой страшной силы! На каминной решетке
                    были найдены космы волос, необыкновенно густых седых волос. Они были вырваны
                    с корнем. Вы знаете, какая нужна сила, чтобы вырвать сразу даже двадцать —
                    тридцать волосков! Вы, так же как и я, видели эти космы. На корнях — страшно
                    сказать! — запеклись окровавленные клочки мяса, содранные со скальпа, —
                    красноречивое свидетельство того, каких усилий стоило вырвать одним махом до
                    полумиллиона волос. Горло старухи было не просто перерезано — голова начисто
                    отделена от шеи; а ведь орудием убийце послужила простая бритва. Вдумайтесь
                    также в звериную жестокость этих злодеяний. Я не говорю уже о синяках на
                    теле мадам Л’Эспанэ. Мосье Дюма и его достойный коллега мосье Этьенн
                    считают, что побои нанесены каким-то тупым орудием, — и в этом почтенные
                    эскулапы не ошиблись. Тупым орудием в данном случае явилась булыжная
                    мостовая, куда тело выбросили из окна, заставленного кроватью. Ведь это же
                    проще простого! Но полицейские и это проморгали, как проморгали ширину
                    ставней, ибо в их герметически закупоренных мозгах не могла возникнуть
                    мысль, что окна все же отворяются.
                    Если присоединить к этому картину хаотического беспорядка в спальне,
                    вам останется только сопоставить неимоверную прыть, сверхчеловеческую силу,
                    лютую кровожадность и чудовищную жестокость, превосходящую всякое понимание,
                    с голосом и интонациями, которые кажутся чуждыми представителям самых
                    различных национальностей, а также с речью, лишенной всякой
                    членораздельности. Какой же напрашивается вывод? Какой образ возникает перед
                    вами?
                    Меня прямо-таки в жар бросило от этого вопроса.
                    — Безумец, совершивший это злодеяние, — сказал я, — бесноватый маньяк,
                    сбежавший из ближайшего сумасшедшего дома.
                    — Что ж, не так плохо, — одобрительно заметил Дюпен, — в вашем
                    предположении кое-что есть. И все же выкрики сумасшедшего, даже в припадке
                    неукротимого буйства, не отвечают описанию того своеобразного голоса,
                    который слышали поднимавшиеся по лестнице. У сумасшедшего есть все же
                    национальность, есть родной язык, а речи его, хоть и темны по смыслу, звучат
                    членораздельно. К тому же и волосы сумасшедшего не похожи на эти у меня в
                    руке. Я едва вытащил их из судорожно сжатых пальцев мадам Л’Эспанэ. Что вы о
                    них скажете?
                    — Дюпен, — воскликнул я, вконец обескураженный, — это более чем
                    странные волосы — они не принадлежат человеку!
                    — Я этого и не утверждаю, — возразил Дюпен. — Но прежде чем прийти к
                    какому-нибудь выводу, взгляните на рисунок на этом листке. Я точно
                    воспроизвел здесь то, что частью показаний определяется как «темные
                    кровоподтеки и следы ногтей» на шее у мадемуазель Л’Эспанэ, а в заключении
                    господ Дюма и Этьенна фигурирует как «ряд сине-багровых пятен — по-видимому,
                    отпечатки пальцев».
                    — Рисунок, как вы можете судить, — продолжал мой друг, кладя перед
                    собой на стол листок бумаги, — дает представление о крепкой и цепкой хватке.
                    Эти пальцы держали намертво. Каждый из них сохранял, очевидно, до последнего
                    дыхания жертвы ту чудовищную силу, с какой он впился в живое тело. А теперь
                    попробуйте одновременно вложить пальцы обеих рук в изображенные здесь
                    отпечатки.
                    Тщетные попытки! Мои пальцы не совпадали с отпечатками.
                    — Нет, постойте, сделаем уж все как следует, — остановил меня Дюпен. —
                    Листок лежит на плоской поверхности, а человеческая шея округлой формы. Вот
                    поленце примерно такого же радиуса, как шея. Наложите на него рисунок и
                    попробуйте еще раз.
                    Я повиновался, но стало не легче, а труднее.
                    — Похоже, — сказал я наконец, — что это отпечаток не человеческой руки.
                    — А теперь, — сказал Дюпен, — прочтите этот абзац из Кювье. То было
                    подробное анатомическое и общее описание исполинского бурого орангутанга,
                    который водится на Ост-Индских островах. Огромный рост, неимоверная сила и
                    ловкость, неукротимая злоба и необычайная способность к подражанию у этих
                    млекопитающих общеизвестны.
                    — Описание пальцев, — сказал я, закончив чтение, — в точности совпадает
                    с тем, что мы видим на вашем рисунке. Теперь я понимаю, что только описанный
                    здесь орангутанг мог оставить эти отпечатки. Шерстинки ржаво-бурого цвета
                    подтверждают сходство. Однако как объяснить все обстоятельства катастрофы?
                    Ведь свидетели слышали два голоса, и один из них бесспорно принадлежал
                    французу.
                    — Совершенно справедливо! И вам, конечно, запомнилось восклицание,
                    которое чуть ли не все приписывают французу: «mon Dieu!» Восклицание это,
                    применительно к данному случаю, было удачно истолковано одним из свидетелей
                    (Монтани, владельцем магазина) как выражение протеста или недовольства. На
                    этих двух словах и основаны мои надежды полностью решить эту загадку.
                    Какой-то француз был очевидцем убийства. Возможно, и даже вероятно, что он
                    не причастен к зверской расправе. Обезьяна, должно быть, сбежала от него.
                    Француз, должно быть, выследил ее до места преступления. Поймать ее при всем
                    том, что здесь разыгралось, он, конечно, был бессилен. Обезьяна и сейчас на
                    свободе. Не стану распространяться о своих догадках, ибо это всего лишь
                    догадки, и те зыбкие соображения, на которых они основаны, столь легковесны,
                    что недостаточно убеждают даже меня и тем более не убедят других. Итак,
                    назовем это догадками и будем соответственно их расценивать. Но если наш
                    француз, как я предполагаю, непричастен к убийству, то объявление, которое я
                    по дороге сдал в редакцию «Монд» — газеты, представляющей интересы нашего
                    судоходства и очень популярной среди моряков, — это объявление наверняка
                    приведет его сюда.
                    Дюпен вручил мне газетный лист. Я прочел:
                    «Пойман в Булонском лесу — ранним утром — такого-то числа сего месяца
                    (в утро, когда произошло убийство) огромных размеров бурый орангутанг,
                    разновидности, встречающейся на острове Борнео. Будет возвращен владельцу
                    (по слухам, матросу мальтийского судна) при условии удостоверения им своих
                    прав и возмещения расходов, связанных с поимкой и содержанием животного.
                    Обращаться по адресу: дом N… на улице… в Сен-Жерменском предместье;
                    справиться на пятом этаже».
                    — Как же вы узнали, — спросил я, — что человек этот матрос с
                    мальтийского корабля?
                    — Я этого не знаю, — возразил Дюпен. — И далеко не уверен в этом. Но
                    вот обрывок ленты, посмотрите, как она засалена, да и с виду напоминает те,
                    какими матросы завязывают волосы, — вы знаете эти излюбленные моряками
                    queues [Здесь: косицы; буквально: хвосты (франц.).]. К тому же таким узлом
                    мог завязать ее только моряк, скорее всего мальтиец. Я нашел эту ленту под
                    громоотводом. Вряд ли она принадлежала одной из убитых женщин. Но даже если
                    я ошибаюсь и хозяин ленты не мальтийский моряк, то нет большой беды в том,
                    что я сослался на это в своем объявлении. Если я ошибся, матрос подумает,
                    что кто-то ввел меня в заблуждение, и особенно задумываться тут не станет.
                    Если же я прав — это козырь в моих руках. Как очевидец, хоть и не соучастник
                    убийства, француз, конечно, не раз подумает, прежде чем пойдет по
                    объявлению. Вот как он станет рассуждать: «Я не виновен; к тому ж человек я
                    бедный; орангутанг и вообще-то в большой цене, а для меня это целое
                    состояние, зачем же терять его из-за пустой мнительности. Вот он рядом,
                    только руку протянуть. Его нашли в Булонском лесу, далеко от места, где
                    произошло убийство. Никому и в голову не придет, что такие страсти мог
                    натворить дикий зверь. Полиции ввек не догадаться, как это случилось. Но
                    хотя бы обезьяну и выследили — попробуй докажи, что я что-то знаю; а хоть бы
                    и знал, я не виноват. Главное, кому-то я уже известен. В объявлении меня так
                    и называют владельцем этой твари. Кто знает, что этому человеку еще про меня
                    порассказали. Если я не приду за моей собственностью, а ведь она больших
                    денег стоит, да известно, что хозяин — я, на обезьяну падет подозрение. А
                    мне ни к чему навлекать подозрение что на себя, что на эту бестию. Лучше уж
                    явлюсь по объявлению, заберу орангутанга и спрячу, пока все не порастет
                    травой».
                    На лестнице послышались шаги.
                    — Держите пистолеты наготове, — предупредил меня Дюпен, — только не
                    показывайте и не стреляйте — ждите сигнала.
                    Парадное внизу было открыто; посетитель вошел, не позвонив, и стал
                    подниматься по ступенькам. Однако он, должно быть, колебался, с минуту
                    постоял на месте и начал спускаться вниз. Дюпен бросился к двери, но тут мы
                    услышали, что незнакомец опять поднимается. Больше он не делал попыток
                    повернуть. Мы слышали, как он решительно топает по лестнице, затем в дверь
                    постучали.
                    — Войдите! — весело и приветливо отозвался Дюпен.
                    Вошел мужчина, судя по всему матрос, — высокий, плотный, мускулистый, с
                    таким видом, словно сам черт ему не брат, а в общем, приятный малый. Лихие
                    бачки и mustachio [Усы (итал.).] больше чем наполовину скрывали его
                    загорелое лицо. Он держал в руке увесистую дубинку, по-видимому,
                    единственное свое оружие. Матрос неловко поклонился и пожелал нам доброго
                    вечера; говорил он по-французски чисто, разве что с легким невшательским
                    акцентом; но по всему было видно, что это коренной парижанин.
                    — Садитесь, приятель, — приветствовал его Дюпен. — Вы, конечно, за
                    орангутангом? По правде говоря, вам позавидуешь: великолепный экземпляр, и,
                    должно быть, ценный. Сколько ему лет, как вы считаете?
                    Матрос вздохнул с облегчением. Видно, у него гора свалилась с плеч.
                    — Вот уж не знаю, — ответил он развязным тоном. — Годика четыре-пять —
                    не больше. Он здесь, в доме?
                    — Где там, у нас не нашлось такого помещения. Мы сдали его на
                    извозчичий двор на улице Дюбур, совсем рядом. Приходите за ним завтра. Вам,
                    конечно, нетрудно будет удостоверить свои права?
                    — За этим дело не станет, мосье!
                    — Прямо жалко расстаться с ним, — продолжал Дюпен.
                    — Не думайте, мосье, что вы хлопотали задаром, — заверил его матрос. —
                    У меня тоже совесть есть. Я охотно уплачу вам за труды, по силе возможности,
                    конечно. Столкуемся!
                    — Что ж, — сказал мой друг, — очень порядочно с вашей стороны. Дайте-ка
                    я соображу, сколько с вас взять. А впрочем, не нужно мне денег; расскажите
                    нам лучше, что вам известно об убийстве на улице Морг.
                    Последнее он сказал негромко, но очень спокойно. Так же спокойно
                    подошел к двери, запер ее и положил ключ в карман; потом достал из бокового
                    кармана пистолет и без шума и волнения положил на стол.
                    Лицо матроса побагровело, казалось, он борется с удушьем. Инстинктивно
                    он вскочил и схватился за дубинку, но тут же рухнул на стул, дрожа всем
                    телом, смертельно бледный. Он не произнес ни слова. Мне было от души его
                    жаль.
                    — Зря пугаетесь, приятель, — успокоил его Дюпен. — Мы ничего плохого
                    вам не сделаем, поверьте. Даю вам слово француза и порядочного человека: у
                    нас самые добрые намерения. Мне хорошо известно, что вы не виновны в этих
                    ужасах на улице Морг. Но не станете же вы утверждать, будто вы здесь
                    совершенно ни при чем. Как видите, многое мне уже известно, при этом из
                    источника, о котором вы не подозреваете. В общем, положение мне ясно. Вы не
                    сделали ничего такого, в чем могли бы себя упрекнуть или за что вас можно
                    было бы привлечь к ответу. Вы даже не польстились на чужие деньги, хоть это
                    могло сойти вам с рук. Вам нечего скрывать, и у вас нет оснований
                    скрываться. Однако совесть обязывает вас рассказать все, что вы знаете по
                    этому делу. Арестован невинный человек; над ним тяготеет подозрение в
                    убийстве, истинный виновник которого вам известен.
                    Слова Дюпена возымели действие: матрос овладел собой, но куда девалась
                    его развязность!
                    — Будь что будет, — сказал он, помолчав. — Расскажу вам все, что знаю.
                    И да поможет мне бог! Вы, конечно, не поверите — я был бы дураком, если б
                    надеялся, что вы мне поверите. Но все равно моей вины тут нет! И пусть меня
                    казнят, а я расскажу вам все как на духу.
                    Рассказ его, в общем, свелся к следующему. Недавно пришлось ему
                    побывать на островах Индонезийского архипелага. С компанией моряков он
                    высадился на Борнео и отправился на прогулку в глубь острова. Им с товарищем
                    удалось поймать орангутанга. Компаньон вскоре умер, и единственным
                    владельцем обезьяны оказался матрос. Чего только не натерпелся он на
                    обратном пути из-за свирепого нрава обезьяны, пока не доставил ее домой в
                    Париж и не посадил под замок, опасаясь назойливого любопытства соседей, а
                    также в ожидании, чтобы у орангутанга зажила нога, которую он занозил на
                    пароходе. Матрос рассчитывал выгодно его продать.
                    Вернувшись недавно домой с веселой пирушки, — это было в ту ночь,
                    вернее, в то утро, когда произошло убийство, — он застал орангутанга у себя
                    в спальне. Оказалось, что пленник сломал перегородку в смежном чулане, куда
                    его засадили для верности, чтобы не убежал. Вооружившись бритвой и
                    намылившись по всем правилам, обезьяна сидела перед зеркалом и собиралась
                    бриться в подражание хозяину, за которым не раз наблюдала в замочную
                    скважину. Увидев опасное оружие в руках у свирепого хищника и зная, что тот
                    сумеет им распорядиться, матрос в первую минуту растерялся. Однако он привык
                    справляться со своим узником и с помощью бича укрощал даже самые буйные
                    вспышки его ярости. Сейчас он тоже схватился за бич. Заметив это, орангутанг
                    кинулся к двери и вниз по лестнице, где было, по несчастью, открыто окно, —
                    а там на улицу.
                    Француз в ужасе побежал за ним. Обезьяна, не бросая бритвы, то и дело
                    останавливалась, корчила рожи своему преследователю и, подпустив совсем
                    близко, снова от него убегала. Долго гнался он за ней. Было около трех часов
                    утра, на улицах стояла мертвая тишина. В переулке позади улицы Морг внимание
                    беглянки привлек свет, мерцавший в окне спальни мадам Л’Эспанэ, на пятом
                    этаже ее дома. Подбежав ближе и увидев громоотвод, обезьяна с непостижимой
                    быстротой вскарабкалась наверх, схватилась за открытый настежь ставень и с
                    его помощью перемахнула на спинку кровати. Весь этот акробатический номер не
                    потребовал и минуты. Оказавшись в комнате, обезьяна опять пинком распахнула
                    ставень.
                    Матрос не знал, радоваться или горевать. Он вознадеялся вернуть
                    беглянку, угодившую в ловушку, бежать она могла только по громоотводу, а тут
                    ему легко было ее поймать. Но как бы она чего не натворила в доме! Последнее
                    соображение перевесило и заставило его последовать за своей питомицей.
                    Вскарабкаться по громоотводу не представляет труда, особенно для матроса, но
                    поравнявшись с окном, которое приходилось слева, в отдалении, он вынужден
                    был остановиться. Единственное, что он мог сделать, это, дотянувшись до
                    ставня, заглянуть в окно. От ужаса он чуть не свалился вниз. В эту минуту и
                    раздались душераздирающие крики, всполошившие обитателей улицы Морг.
                    Мадам Л’Эспапэ и ее дочь, обе в ночных одеяниях, очевидно, разбирали
                    бумаги в упомянутой железной укладке, выдвинутой на середину комнаты.
                    Сундучок был раскрыт, его содержимое лежало на полу рядом. Обе женщины,
                    должно быть, сидели спиной к окну и не сразу увидели ночного гостя. Судя по
                    тому, что между его появлением и их криками прошло некоторое время, они,
                    очевидно, решили, что ставнем хлопнул ветер.
                    Когда матрос заглянул в комнату, огромный орангутанг держал мадам
                    Л’Эспанэ за волосы, распущенные по плечам (она расчесывала их на ночь), и, в
                    подражание парикмахеру, поигрывал бритвой перед самым ее носом. Дочь лежала
                    на полу без движения, в глубоком обмороке. Крики и сопротивление старухи,
                    стоившие ей вырванных волос, изменили, быть может, и мирные поначалу
                    намерения орангутанга, разбудив в нем ярость. Сильным взмахом мускулистой
                    руки он чуть не снес ей голову. При виде крови гнев зверя перешел в
                    неистовство. Глаза его пылали, как раскаленные угли. Скрежеща зубами,
                    набросился он на девушку, вцепился ей страшными когтями в горло и душил,
                    пока та не испустила дух. Озираясь в бешенстве, обезьяна увидела маячившее в
                    глубине над изголовьем кровати помертвелое от ужаса лицо хозяина.
                    Остервенение зверя, видимо не забывшего о грозном хлысте, мгновенно
                    сменилось страхом. Чувствуя себя виноватым и боясь наказания, орангутанг,
                    верно, решил скрыть свои кровавые проделки и панически заметался по комнате,
                    ломая и опрокидывая мебель, сбрасывая с кровати подушки и одеяла. Наконец он
                    схватил труп девушки и затолкал его в дымоход камина, где его потом и
                    обнаружили, а труп старухи не долго думая швырнул за окно.
                    Когда обезьяна со своей истерзанной ношей показалась в окне, матрос так
                    и обмер и не столько спустился, сколько съехал вниз по громоотводу и
                    бросился бежать домой, страшась последствий кровавой бойни и отложив до
                    лучших времен попечение о дальнейшей судьбе своей питомицы. Испуганные
                    восклицания потрясенного француза и злобное бормотание разъяренной твари и
                    были теми голосами, которые слышали поднимавшиеся по лестнице люди.
                    Вот, пожалуй, и все. Еще до того, как взломали дверь, орангутанг,
                    по-видимому, бежал из старухиной спальни по громоотводу. Должно быть, он и
                    опустил за собой окно.
                    Спустя некоторое время сам хозяин поймал его и за большие деньги продал
                    в Gardine des Plantes [Ботанический сад (франц.).]. Лебона сразу же
                    освободили, как только мы с Дюпеном явились к префекту и обо всем ему
                    рассказали (Дюпен не удержался и от кое-каких комментариев). При всей
                    благосклонности к моему другу, сей чинуша не скрыл своего разочарования по
                    случаю такого конфуза и даже отпустил в наш адрес две-три шпильки насчет
                    того, что не худо бы каждому заниматься своим делом.
                    — Пусть ворчит, — сказал мне потом Дюпен, не удостоивший префекта
                    ответом. — Пусть утешается. Надо же человеку душу отвести. С меня довольно
                    того, что я побил противника на его территории. Впрочем, напрасно наш
                    префект удивляется, что загадка ему не далась. По правде сказать, он слишком
                    хитер, чтобы смотреть в корень. Вся его наука сплошное верхоглядство. У нее
                    одна лишь голова, без тела, как изображают богиню Ла-верну или в лучшем
                    случае — голова и плечи, как у трески. Но что ни говори, он добрый малый; в
                    особенности восхищает меня та ловкость, которая стяжала ему репутацию
                    великого умника. Я говорю о его манере «de nier се qui est, et d’expliquer
                    се qui n’est pas» [Отрицать то, что есть, и распространяться о том, чего не
                    существует (франц.).].